Направился было домой, но напротив Костюниной избы махнул рукой, свернул к старику. На сей раз Костюня был один. В избе пахло березовым распаренным веником, баней. Поздоровавшись с Костюней, Ефим кивнул на печь:

— Тебя, дядюшка Константин, как будто с легким паром надо поздравить?!

— Да вот попарился перед светлым-то днем! Только что из печи вылез. Не люблю баню. Голове там жарко, а ноги стынут. На кутенку улезешь — то лишка жарко, то уже выдохлося… Опять слезай — бздавать!.. А в печи жар ровный, хлыщешь веником — хорошо! И ногам жарко, и голове вольнее — к челу-то! А ежели лишка жарко, так заслонку приоткрыть можно, а то и трубу… Напарился, вылез и оболокайся в теплой избе, не надо выходить на волю, особливо в холод или в дождь когда… И дров лишних не жги! А для старого да хворого матушка-печь — благодать!..

— А я вот заглянул к тебе мимоходом: на Унжу ходил с сестрицами смотреть… — сказал Ефим.

— Я тоже, парь, третьеводня ходил, смотрел… Лето худое должно быть: лед-то тонул… и на берегах его много осталось… Слаба ноньча Унжа, слаба!..

Так, слово за слово, разговорились, опять засиделись до глубокой темени…

Выйдя от Костюни, Ефим постоял среди деревни, вслушиваясь в шум воды, доносившийся со дна оврага: иначе жил теперь ручеек, о котором он рассказывал ребятишкам еще при январских морозах…

Ефим посмотрел в сторону Кологрива, в непроглядную сырую темень, в которой не видно было ни огонька. Вокруг стояла та же напитанная сыростью тишина, даже собачий лай не слышался.

Не такую бы, не такую бы жизнь он хотел видеть вокруг! Чтоб она не в какие-то редкие дни просыпалась, чтоб повседневно была живой!

Всюду — замкнутость, узость… Замыкаются в своей избе, в своей деревне, в своем городишке, в самих себе… Только о прокормлении и забота…

Показать бы людям, какой должна быть жизнь! С затеями, с радостью, чтоб они умели жить, как дети!.. Ведь только сплотиться бы всем, чтоб жили, как одна семья! Вон — взять хоть постройку барок: какую громадину, бывало, сгрохают за небольшое время! А как быстро поднялось Шаблово после пожара?! За какие-то полгода почти всю деревню отстроили заново! Вот так же бы взяться всем миром за саму жизнь!..

13

Ефим зачастил на Унжу. Вешняя вода что-то давала душе: хоть она-то жила в лад с тем, что жило в нем самом!..

Обходя свой, шабловский, берег, Ефим находил целые оковалки охр, попадались ему даже белые глины, вымытые паводком из береговой кручи.

Как мальчишка, Ефим поднимал камушки, удивляясь их красоте, любуясь их полуночным блеском. Попадались ему темные голыши, прослоенные слюдяными блестками, попадались белые, известковые, формой — яйцо, такие подкладывают курам в гнезда, встречались камни, удивительные по форме и цвету.

Весна была пока холодна, но земля отпотела, закурилась, дни выстаивали мглистые, полоски озими за деревней казались снулыми, и леса за Унжей не синелись, а проступали полуразмыто сквозь мглистый воздух, полунамеком, как на японских гравюрах.

Места выгона не просохли, да и трава еще не пошла в рост, скотину, однако, выпустили на волю на егорьев день, как обычно. Голодный коровий рев огласил окрестности, рассыпалось под Шаболой плачущее овечье блеянье. Скот от плохого корма, от долгих холодов был космат и грязен, на иную животину тяжело было смотреть.

Два Егория в году: Егорий-холодный — в конце ноября, и Егорий-голодный — в конце апреля. Накануне Егория-голодного Ефим дописал портрет Костюни. Вечером, в ранних сумерках, он отправился на Шаболу, наковырял там глины в обтаявшей ямине, решил заняться лепкой.

Вечер был прохладный, по низинам голубела холодная мжичка, над лесом, в илейновской стороне, стояло долгое недоброе рдение…

Выбравшись из ямины, Ефим остановился, зябко сутулясь, с комом глины в руках, завернутым в старенькую холстинку… Со стороны Савашовского поля он услышал вдруг детское пение… По тропе, ведущей от часовни в сторону Бурдова, медленно шла ватажка ребятишек. Кто-то нес зажженный фонарь, огонек помигивал и покачивался над темным сырым полем. В тишине вечера четко слышно было каждое слово, ребятишки вопили «Егория»:

Батюшко Егорей! Макарей преподобный!
Спаси нашу скотинку, всю животинку,
В поле и за полем, в лесе и за лесом,
За крутыми за горами, за желтыми за песками!
От волка, медведя, от хищного зверя!
Волку, медведю, хищному зверю —
Пень да колода, белая береза!
Нашей-то скотинке — травка-муравка,
Зеленый лужочек, быстрый ручеечек!
В ручейке напьются, домой поплетутся
По тропочке, по дороженьке!..

Ефим как зачарованный стоял на горбушке Шаболы, забыв обо всем на свете. Тишина сумерек будто околдовала всю округу, и только звонкое удаляющееся детское пение жило в этой тишине…

Стылые, серые сумерки, темное ссутуленное поле, нахохленные избы, бедная замершая жизнь… Но живут, живут тут чистые ясные голоса!.. Вон они, удаляясь, словно бы манят его за собой в глубину вечера, покачиваясь, плывет огонек — вечерняя путеводная, путеводная для самого Ефима, звездочка…

«Вот — будь с ними!..» — припомнились Ефиму слова из того не уходящего из памяти сна, случившегося в святочную ночь, и, улыбаясь, он пошел домой.

14

После Егория-голодного в комнатушке у Ефима опять стало шумно, ребятишки зачастили к нему. Он рассаживал их по скамейкам и табуретам: кого — с книжкой, кого — с комом глины, кого — с карандашом и бумагой. Сам устраивался за столом, занимался лепкой.

Задумал он вылепить небольшую композицию: избушка, вроде зимницы, неказистая, с волоковыми оконцами, выкрытая корьем, возле избушки растут елки, перед избушкой на скамье сидят старичок со старушкой, старичок лапоть плетет, старушка сметану пахтает… Пришла фантазия вылепить то, с чего начиналось когда-то Шаблово…

Еще в декабре, ночуя в зимнице, представил Ефим под россказни мужиков такой вот древний крошечный мирок, затаившийся посреди огромных девственных лесов, — некий первообраз родной деревни.

— Это ты чего лепишь-то, дядя Ефим? — спросил его Ванюшка Скобелев. — Не кордон ли?..

Ефим усмехнулся:

— Да, пожалуй что и кордон!.. Давайте так его и назовем: Шабловский кордон! Ведь раньше, когда-то давно, с такой вот избушки все тут у нас и начиналось! Был тут только дремучий лес… И появилась на нашей Шаболе вот такая избушка, самая первая… И окошечек-то у нее не было почти… И жили в той избушке вот такие старички, назовем их — дедушко Ондрий и бабушка Палагея…

Ребятишки забыли обо всем на свете, слушают Ефима, затаив дыхание. А для Ефима в этом и цель — пробудить в них любопытство и удивление перед миром, дать им почувствовать, как все вокруг них переплетено-перепутано потаенными звучаниями и голосами, пусть-ко их окликнет родное прошлое, пусть они поглубже почувствуют необыкновенность и таинственность родных мест!..

Рассказывает Ефим, и приятно ему ощущать под руками глину. Хорошо приготовленная глина — необыкновенно родной, свой материал, из него так легко извлекать воображаемые формы, глина словно бы позволяет видеть корни того, что ему хотелось выразить, сама подсказывает самые живые подробности, сама напоминает: вот таким все было когда-то…

За неказистой первобытной избушкой размечтавшемуся Ефиму вдруг увиделось иное Шаблово — будущее… Дальнее прошлое вдруг объединилось чудесно с каким-то диковинным добрым будущим и породило видение: представилось Ефиму Шаблово, как та заволоцкая деревня, однажды пригрезившаяся ему на берегу вешней Унжи, и, пролепливая, трогая руками лесную черночадную избушку, Ефим говорит обступившим его ребятишкам:

— Нет, не так бы, не так бы я построил деревенские жилища! Не было бы ни одного без выдумки, без затей! Вон, к примеру, у Степана Скобелева дом был бы с петушком на крыше, у нашего вот соседа, Михаила Шалыгина — с медведем, у Ефима Савостьянова — с зайчиком, у дедушки Хохолка — с гусем, у Семертиковых — с уткой, у Афоныча — с человечком, у Николая Фадеева — с цветком!.. Над каждой избой, возвышалось бы что-либо: то птица, то подсолнух, то звезда… Как бы занятно было смотреть на такую деревню!..