Костюня только покрякивал в ответ.

Отец, понукнув Карька, повел первую борозду, Ефим смотрел ему вслед, растерянно жмурясь: его, взрослого человека, оставили на меже, на виду у всей деревни, как какого-нибудь мальчишку… Правда, оставил его отец ненадолго. Разлато ступая, пошатываясь в борозде, на ходу обивая поблескивающую палицу о подвои, отец приблизился к тому месту, откуда начал вспашку.

— Тпррру-у-у! — натянул он вожжи и кивнул Ефиму: — Ну, что же… Давай, этта, попробуй!..

Ефим встал к плугу. Сухая, с кремневыми мозолями рука отца задержалась на его плече. Покашливая, отец наставлял:

— Посередке полосы — полбеды пахать, а вот по закрайкам, на поворотах!.. Вот где нужны мужику руки-то! Тут весь смысл пахоты! Подрезать, подрезать надо! Уж тут поглядывай! И лошадь зазря не дергай! Ее тоже слушай, она — не дура! У нее свое чутье есть! По закрайкам и лебеда охоча расти, и чемерица, и мятник, и осинка с ольхой тут норовят корешки пустить… Тут и надо поприлежней быть: подрезай тут плугом как след, чтоб не было им на полосу ходу!.. Ну, — с богом!

— Рё!.. — Ефим неуверенно тряхнул вожжами.

Карько дернул тоже неуверенно и осекся, не сумел стронуться с места, затоптался, приноравливаясь к новому рывку.

— Рё! Рё! — громче прикрикнул на него Ефим. Это «рё» он перенял еще у дедушки Самойла, тот обычна так понукал лошадь, не «нокал». Плуг дернуло, потащило, и Ефим заторопился, почти побежал за ним, утопая лаптями в рыхляке новой борозды, спиной ощущая на себе пристальный взгляд отца.

Задумался, глядя на неумело пашущего сына, Василий Самойлович: «И что с ним?.. Совсем-совсем другого какого-то ладу человек… И о жизни, бог весть, какие понятия в голове у него засели… Все-то он витает над ней… Так с самых малых лет за ним это было, будто сны наяву видит… Не крестьянин, не мужик…»

Течет, бежит перед Ефимом желто-серый пласт, будто земля разверзается у самых ног… И вдруг он как будто со стороны себя видит, каким-то поднебесным взглядом: ссутуленная серенькая, неказистая фигурка, и рядом с ней снуют по обеим полоскам десятки других, и все они словно бы бредут, бредут по кругу с завязанными глазами, и с этого круга не сбиться, не сойти…

Скоро начало припекать как следует, стало душно, парко. Молодой еще меринок Карько задохся, от запала бока его ходили ходуном. Ефим остановился. Оба понуро замерли посреди полосы, окутанные теплом и безветрием, дымноватым дрожащим от воскурений воздухом. Карько вяло обмахивался хвостом и, видно, еще по инерции, будто на ходу, все кивал и кивал головой… Ефим стоял, присугорбившись и ослабив вожжи. Жара и духота, эта каторжная работа взгрели его: на лице, на руках посверкивали капли пота…

Отец ушел в деревню — готовить семена под посев. Ефим вдруг почувствовал себя страшно одиноким, он ощутил странную разомкнутость со своим прошлым, настоящим и будущим… Ни единой крепкой надежной связи, ничего… Никого вокруг, в ком можно было бы найти понимание… Думать, мечтать о работе в деревне, оказывается, куда проще вдалеке… А тут и к своим, самым близким, нет прямых путей… Один насмешки и укоры ждут его…

«Я вижу лишь конечную цель-мечту… А как дойти до нее и довести других, что делать?.. Ни средств у меня, ни чьей-либо поддержки… Ни-че-го…»

— Что, Ефим Васильев?! Это тебе не картинки писать!.. — крикнул ему со своей полосы, тоже остановившись, чтоб отдохнуть, сосед Павел Лебедев. — Говоришь: запарился?!

Ефим только головой мотнул, будто сваливая с себя тяжелые мысли и приходя в себя. Дернул за вожжи:

— Рё, Карько! Рё!..

Пахота и сев постепенно втянули его, подчинили своему каждодневному ходу. Работа стала у него ладиться. Мать даже как-то похвалила его: «Ай да Ефим, дуй да пошел! Ишь ведь как наладился! Без тебя бы и не знай как управились мы в нонешну вёсну! Ай да помощничек!..» За этой похвалой одно едва-едва пряталось: как было бы хорошо, если бы их сын забросил свои пустые занятия и стал бы крестьянствовать вместе с ними, как другие со своими родителями!..

16

Ефим возвращается с сева домой. Целый день он боронил, а отец ходил по полосе с кошницей в руках, широко разбрасывая зерна. Сеяли они на Илейне.

Лапти-тупоносы глухо постукивают по тропе, протоптанной в меже, уже обросшей лебедой и полынью, ноги то и дело запинаются о неровности тропы. Под самой деревней он обессиленно опустился на межу, залег в нее, примяв траву, затих, окутанный душноватым теплом.

Бессвязный лепет ключика, посвисты, щелканья, воркованье отовсюду, будто всякое дерево, любой пригорок, откосок лужайки, все в путаных разговорах меж собой. И эти разговоры то взволнуют, заставят сердце часто забиться, то успокоят, и Ефим лежит, прислушиваясь, как окружающий вечерний покой все тем же теплом, которое стоит по всей округе, струится по его телу. И одно чувство владеет им: жизнь с улыбкой отдал бы за весь этот добрый, прогретый мир!..

Так вот лежать, зная лишь радость этого часа, едва-едва помня себя вчерашнего; все изжитые, минувшие дни, они просто остались за спиной, они — высохшие русла…

Тут — все родное, тут — судьба. Все не в стороне, а вокруг живет, обступив, окружив его кольцом родства. Поверить в бесконечность этой доброй музыки, уйти в нее с головой, довериться размягчающему теплу, не думая о том, что в любой миг эта жизнь вновь может окутать январской стужей…

Рядом тихим ласковым писком тронула тишину птица. Нежно растаяла протяжная нотка, и слышны стали и шорох былинки, и легкое ворошенье опустившегося неподалеку жаворонка… Ефим вдруг почувствовал себя точно растворенным во всем родном, казалось, все, что видели его глаза, было им самим, он стал душой всего, что окружало его…

В траве ползли-торопились по своим непостижимо-важным делам всякие казарки, божьи коровки; земляные муравьи совсем неподалеку бегали по сухой кучке земли. Кучка была рыхлая, с маленькими дырочками, и муравьи лазили в те дырочки и выбегали обратно. Ефим осторожно отлег подальше, чтоб не повредить им как-нибудь ненароком…

Он лежал на меже, в ее вмятине, всей спиной ощущая доброе тепло земли, и она казалась ему огромной, слабо зыблющейся колыбелью, и небо наклонилось над этой колыбелью, как улыбающееся материнское лицо…

Ладонь прижалась к траве. Ефим крепко зажмурился и лежал, плотно сжав губы, почти не дышал. Родной угол принял его, как свою живую часть… Только теперь Ефим почувствовал это и улыбнулся, подумав, что это пришло к нему так вот потому, что он вернулся к крестьянскому труду, к настоящей крестьянской жизни, это возвращалось к нему исподволь, день ото дня, и вот окончательно вернулось как раз в такой день, когда они с отцом покончили с севом…

Так он лежал долго. Поднялся, когда уже закатные лучи подсвечивали лишь самые гребни высоких облаков, вскипевших над заунженскими борами. Легкие сумерки уже размыли те дальние боры. Наверное, последняя пара горлинок пролетела с полей в ту сторону. В светлом вечернем небе четко был слышен посвист крыльев, рассекающих воздух. Горлинки торопились на ночлег. Шабловские избы стояли смиренно, крыши их солнышком пробило насквозь за долгий погожий день, заревой свет облил их густо-оранжевой пеной. Необыкновенно спокойной и мирной была родная деревушка…

«Да, стать таким, как все, слиться со здешней жизнью!..» — с этой мыслью Ефим подошел к избе…

17

После сева, уже в начале июня, подоспела «навозница»: все Шаблово возило от дворов навоз на пары. «Подпарим земельку под озимку!» — сказала Ефиму мать, и Ефим впрягся в новую работу. Была она легче, чем пахота и сев…

На бревнах, сложенных в три наката под окнами избы Алексея Ивановича Семенова, вечером второго дня «навозницы» собрались мужики. Был тут и сам Алексей Иванович, и его сын — Алексан, и брат — Андрей, сбрелись сюда Николай Скобелев, Костюня Матвеев, Михайло Шалыгин, Павел Лебедев, Степан Скобелев…

В сумерках Ефим вслед за отцом пришел сюда же. Собравшиеся завели спор об общинной и отрубной деревенской жизни. Такие разговоры заводились при Ефиме не раз и в поле, когда мужики собирались где-нибудь в стороне на отдых. Ходили слухи, будто готовится какая-то земельная реформа, по которой всякий крестьянин, желающий хозяйствовать по-своему, получит землю «к одному месту».