— Да уж сказано: не помяни Лесного в лихой час! — заговорил Ефим Савостьянов. — Бедно тому будет, кто не в час Его помянет! Сказывают, в шесть недель дадено Ему две минуты! И уж ежели тут ты Его помянул, в эти самые минуты, Он уж тут как тут!.. Это вот баушка моя еще сказывала… Брательник ее помер, в девках она еще была… И уж так она по нему тосковала!.. А вокурат минул афанасьев день, косить их ватага пошла на Илейно. Ночевали там в своей шалашке, а ночь-то выдалась, может, как вот эта… Все уснули, а она одна не спит… И скажи в сердцах-то: «Леший тебя возьми, никак не уснуть!..» Сказала так и скоро уснула. Сколь проспала — не поняла. Только проснулась и слышит, как ее кто-то кличет по лесу-то! И голос-то похож на брательников… Поднялась она — айда в лес, на тот голос! Прошла сколько-то сажен, а голос уж дальше… Она — опять за ним, а тот — все дальше и дальше… А ночь, я говорю, выдалась — темно да му́глонно, и лес гудит… А голос-то все зовет ее! Слов нет, а только голос… Она тут и поняла: кто это! Ноги вдруг отказали! Села на мох, зуб на зуб не попадает! Только крестится да «свят-свят-свят» выговаривает еле-еле!.. А тот вокруг нее и пошел, и пошел кругами! То воет, то закликает! То стонет, то плачет, то зовет ее брательниковым голосом… Уж, говорит, и не знаю, как жива осталась! Во как!..

— А я вот расскажу, это со мной самим было… — заговорил Степан Васильев. — Позапрошлой осенью по лыка я пошел сюда… После фролова дни… Иду луговиной, мимо новочистей вот Василья Самохичева, подхожу уж к кулижной избушке Манефьиных… Тихо, ни души… Вдруг… что такое: у избушки-то костерок горит, дымок поваливает, на жердочке через вилашки повешен котелок… Старик, седой весь, в белонитяной рубахе, штаны на нем дорожками, пояс съехал ниже поясницы… Думал: кто из шаблоських, хотел уж и окликнуть его, да, смотрю, какой-то чужой, чего-то бормочет… «Э! — думаю — тут дело — не того!..» Скорей — опять в кусты! Да стороной ходу! Кому об эту пору в лесу-то быть?! Сами смекните!..

Ефим слушает эти бесхитростные лесные россказни с тем же замиранием, с каким когда-то слушал сказки бабушки Прасковьи и дедушки Самойла, и под эти россказни и заснул…

Утром он засобирался домой. Лесовики толклись около дикого камня, у входа в зимницу: поочередно точили топоры перед тем, как идти в делянку. Лица у всех прокопченные, темные после многих ночей, проведенных в зимнице. При утреннем свете больно было смотреть на них… Перед Ефимом топтались, покашливали, хрипло переговаривались почти берложные жители: оборванные, обросшие, вислорукие…

Отец проводил Ефима немного, шел позади, говорил, то и дело кашляя: «К рождеству придем, небольшое дело тут таперича осталось… А уж опосля рождества на другое место переберемся, у Перфильева будем работать, лес возить на Унжу…»

Шагах в ста от зимницы отец остановился, прокашлялся, махнул рукой: «Ну, ступай, сын!..» Повернувшись, первый пошел прочь.

Ефим помешкал, глядя на сутуло возвращающегося к зимнице отца, сердце сжалось: совсем, совсем уже стариком стал отец, а вот и по зимам на печи лежать ему не приходится…

Он встал на лыжи, неторопливо поехал по своему вчерашнему следу, чуть присыпанному снегом, под зябкую кропотню зимних пичуг думая об оставшихся позади однодеревенцах, об отце: «Темная, беспросветная жизнь… Одно, одно тут всех беспокоит — забота о прокормлении, только она… Само время для них — какая-то терпеливая безотчетность… А ведь все в них есть: и живой разум, и талантливость, только все это так задавлено… Растормошить серую монотонную жизнь, вдохнуть в нее мечту и веру… По силам ли такое мне одному?..»

Все медленней, медленней скользят лыжи… Опять удивительные виденья перед ним: другое, совсем другое Шаблово!.. Как ярко он видит все! Никто тут, в лесу, не спугнет его видений… Некому, кроме птиц и деревьев, слышать, как уже почти в полный голос он насказывает неизвестно кому ликующие радостные слова…

6

В угловой комнатушке Ефима светло и без лампы: за окнами горят голубым огнем снега под луной. На стекле окошка, глядящего на восход, на кончике морозной ветки преломился почти отвесный лунный луч, и в том месте родилась жаркая звезда, прожгла избяные сумерки.

Новогодняя святочная ночь. Тихо в избе. Рубеж: не нынче — не завтра, не тот год — не этот… Два года сошлись над снегами, вот-вот разминутся… Ефим сидел за столом, вроде бы ждал такого мига… Так тихо давно не встречал новогодья. Родители и сестры уже спали.

Он поднялся, скрипнув табуретом, подошел к окну, густо заметанному узорчатым сверкающим лапником, долго смотрел в полыхающую лунным светом прогалину меж морозных, вгустую накрещенных папоротников. За темными спящими избами, растянувшимися по другую сторону дороги, чуть виднелись заунженские боры, оцепеневшие под стужей. С той, восточной, стороны, из-за тех боров подбирался к Шаблову первый час Нового года. Ефим поймал себя на этом пристальном вглядывании: как будто он и впрямь надеялся стать очевидцем чудесного и зримого явления — Новый год, обретя черты кудлатого белого старца, шествует по градам и весям с востока на запад…

Ефим достал из кармана часы, посмотрел, низко склонившись над циферблатом: минутная стрелка уже чуть обогнала часовую, замершую на двенадцати… «Стало быть, уже новый год… — подумал, покачав головой. — Итак, 7414 лето от сотворения мира… А тебе, брат Ефим, идет тридцать второй год… Христов возраст приближается, пора творить чудеса… А чудес…» — и снова покачал головой: да, о чудесах говорить не приходится!.. Поцарапал неподатливый лед на стекле, отошел к столу, на котором смутно белел лист бумаги — письмо, первая связь из-за пределов Шаблова протянулась к нему, минувшим днем это письмо пришло от Николая Скобелева:

«С Новым годом!

Ефим Васильевич, здорово!

С приездом! Сколько лет, сколько зим и т. д. не виделись, даже я уже плохо что-то и слышу: «Ефим Васильевич…» Что-то уж и не верится, что Е. В. Ч. в Шаблове. Давно ли приехал? Как здоров? Чем теперь занимаешься? Долго ли проживешь в деревне?

Я теперь (1-й год) живу за Илейном, в с. Матвееве. Жена состоит учительницей. Детей не было вовсе. Поклон вашим. Желаю всего хорошего. Адрес: с. Матвеево, учителю Н. С.».

Рука сама собой потянулась, потрогала бумагу, будто что-то живое. Письмо единственного истинного друга, которого в своих метаниях забывал в петербургской суете, которому не писал по году… А он вот, едва узнал о возвращении блудного сына домой, сразу же — со словами привета… Ефим усмехнулся: «Наверное, родители ему сообщили, дядюшка Семен, поди, нацарапал».

Так, поглядывая на светящийся посреди стола белый прямоугольник, он накинул на плечи полушубок, обул валенки, тихо вышел на крыльцо: хотелось побыть на вольном воздухе, послушать спящую деревню.

Он стоял, затаив дыхание, так хороша была ночь…

Ясная промороженная заунженская хрустальная даль мигала ему редкими звездочками. От изб и других построек на сияющем снегу лежали глубокие резкие тени, опрокинутые в одну сторону. Поверх сугробов вспыхивали алые, зеленоватые, голубые искры уже январской стужи.

Хотя был поздний час, но кто-то еще шумыркает на гармони в Барановском конце. Мякинница за двором занесена снегом так, что показалась Ефиму громадным диковинным грибом…

Долго глядит Ефим на мякинницу, показавшуюся ему грибом-великаном. Вдруг представилось, вообразилось все Шаблово диковинной, невиданной деревней: ни одной избы, похожей на простые деревенские избы, а меж тех невиданных жилищ и позади них — постройки, напоминающие то исполинские грибы, то просто стога…

Ефим пригляделся к стогу, сметанному у двора. Белой сахарной крышей навис снеговой пласт, глаза невольно поискали под тем пластом, в сенных космах: не взблеснет ли крошечное слюдяное оконце…

Замерцали, заплескались в чистом небе звезды, обрадованно засмеялись, тоже разглядев сверху то, что помнилось Ефиму. Заколыхались столбы холодного света, вставшие над дорогой посреди Шаблова, будто радость от того короткого видения испытало вместе с Ефимом все вокруг!..