Когда солнце поднялось уже высоко, он вернулся с коробицей к своим, к своей шалашке, возле которой вились запахи горячей каши и дыма: завтрак поспел!

В кустах нервно топает и хлещется хвостом лошадь, тяжело гудят овода, позванивает надоедливая мошкара, зудят комары. У шалашки все уже собрались. Дедушка Самойло разговаривает с отцом:

— Трава на Обращице не больно мудра, на ляге вон — нищо, в Долгом Наволоке и в Боровом — хороша! А в новочисти и на Карпиевой кулиге быльнику наросло — не пролезешь! Рожь на новине хороша, только коло ляги немудра, вымокла, видно…

— Овес не глядел?..

— Глядел. Медвидь был: следы на грязи и пробредено, а вреды нет, не тронул овса: молод еще, только высыпался…

Ефим слушает деда, и тот ему кажется каким-то давним хозяином Илейна, которому все тут открыто, будто и лес для него не лес, а просто — большой дом, и он, как хозяин, обо всем происходящем и случающемся в этом доме должен знать…

В конце того долгого дня Ефим, забившись в шалашку, уснул, разморенный. И недолго спал, а сны все снились лесные, диковинные. После тех снов вроде бы не проснулся, а от одних сновидений перешел к другим… Осторожно выглянул из шалашки, огляделся…

Вечерний лес невдалеке стоял кружевной, в тяжелой позолоте. Не деревья замерли там — теснились зеленые лесные терема… В сторонке, как-то странно тихо, мать кружила вокруг сметанного стога, обчесывая его граблями. Солнце уже западало за темные ели, тени углубили впадины и ложбины, все гуще проступал малиновый цвет.

В предзакатной тишине не было отдельно ни стогов, ни копешек, ни деревьев, ни самого неба. Все было единым и целым. Любая мелочь вокруг была высвечена поздним солнцем так бережно, так мягко, как будто и впрямь все вышло из Ефимовых снов.

Деревья, пока Ефим спал, облеклись в золотые одежды, стояла сизая окутывающая тишина. Лес повис в теплом мглистом воздухе, в котором даже пичуги не слышно. Только в стороне вдруг скрипнуло дерево, точно неподалеку открылась легкая потайная дверца — вход в какие-нибудь подземные покои. Этот еле уловимый скрип повторился еще, как будто слабый росток еле-еле проклюнул землю. Ефим даже повернулся в ту сторону, откуда послышался скрип, словно ждал чьего-то появления…

Ему нужна была та тишина, странно приостановившая все вокруг, оставившая в нем самом только одно: все мило, все дружелюбно, все ясно…

Перед закатом солнце зависло над лесом, как бы боясь уколоться о дальние ельники угольной черноты, и вся округа стояла перед Ефимом, залитая в оранжевое стекло, и ему казалось, что и ворон, присевший в стороне на сухару; затих на ее вершине навсегда, навеки… И было в Ефиме не знание, а невыразимая догадка: в этой минуте — тайна рождения ночи…

Околдовало, околдовало его Илейно…

Потом, когда подрос, Ефим много раз бывал и в казенной лесной даче, начинавшейся сразу за Илейном. Для него она тоже стала особенным местом, так много давшим его душе. Образ вечного могучего леса мерещился в ней Ефиму. Оглашаемая пилами, тенорами, эта лесная глушь таилась в самой себе, вся она дышала непреклонно-могучим духом неуступчивости и упорства, духом некой древней дикой жизни…

5

Зимницу Ефим увидел вдруг: у стены густых ельников темнелось приземистое строение без окон, вокруг него были сколочены стойла для лошадей с навесами из елового лапника. Неподалеку, меж елошниковых зарослей белелась извилистая речка Лондушка, заваленная снегом.

Ни в зимнице, ни возле нее не было ни души. Ефим, вставив лыжи у порожка зимницы, спустился к Лондушке по промятой в глубоком снегу тропе, увидел чуть затянутую ледком прорубь. Рядом с прорубью на ольховом сучке висел деревянный черпачок-валовушка. Ефиму хотелось пить. Взломав черпачком ледяную корку, он поддел из проруби воды, напился, глянул на открывшуюся в проломе журливую воду речушки, прошептал: «Спасибо, Лондушка!..» Он был тут один и мог разговаривать хоть с ветром, взявшимся раскачивать деревья…

Поднявшись к зимнице, Ефим постоял, прислушиваясь. Где-то далеко в стороне вроде бы охнуло что-то, может быть, свалили дерево. Он пошел по тропе, уводящей в сторону шума, и вскоре вышел на голоса и топорный перестук. Неподалеку лязгала пила, вгрызаясь в сухое дерево. Ефим помешкал, пережидая. С треском, хватаясь за соседние деревья, рухнула сухостойная береза, в воздухе завилась снеговая пыль.

Отца Ефим увидел возле только что поваленной березы, тот стоял с пилой в руках и растерянно глядел в его сторону, видимо не веря своим глазам.

— Да как же это? Откуда ты, сын?! — все спрашивал он в растерянности после того, как они обнялись. — Уж не сон ли это?!

Словно из-под земли выросши, обступили их лесовики, тоже удивляясь такой встрече, какие-то приземистые, бородатые: Флегонт Удалов, Василий Захаров, Михайло Яковлев, Степан Васильев, Ефим Савостьянов, Афанасий Федоров… Поудивлялись, поглазели, покачали головами и разошлись по своим местам: в лес такой забрались не за тем, чтоб зазря рты разевать, работа есть работа. Отца тоже ждал напарник — Афанасий Федоров.

— Ну, ты, этта, ступай пока, дожидайся в зимнице, не мерзни зря. Разведи там огошек… Ужо поговорим… — сказал отец.

— Может, мне тут… помочь чего… — Ефиму неудобно было: старик-отец останется работать, а он уйдет в теплую зимницу…

— Иди уж, иди! — махнул рукой отец. — Ты и одет не как надо!..

Вернувшись к зимнице, Ефим принялся рубить дрова впрок, затопил камелек, принес воды из Лондушки. Лесовики, пришедшие с работы уже в сумерках, похвалили нечаянного гостя.

Перед самым ужином Ефим вышел из угарной продымленной зимницы — подышать. Постоял, послушал хвойный наплывающий шум.

Ведь всего несколько дней назад он еще ходил по Петербургу, а тут вот кажется, что никакого такого города в его жизни и не бывало, был только вот дремучий лес, Шартановская лесная дача…

Над зимницей в сумерках мотался целый веник искр, белый густой дым, подымаясь невысоко, отгибался в сторону Лондушки и там стлался вдоль ее закаленного снегами русла…

Оглядев вечереющий лес, Ефим зябко поежился, вошел в зимницу. Гудел и потрескивал большой камелек, плотно сбитый из глины, его огненная пасть зияла в темноте, будто дышала: в багровых отсветах бревенчатые стены зимницы, чудилось, то двигались, то мгновенно отступали во тьму. Лесовики, переговариваясь, сидели и полулежали на мховой подстилке, глядя на огонь, их фигуры казались отлитыми из расплавленного металла, они лишь чуть потемнели, жар еще играл в них, переплескивался. Согнувшись над низковатым накатом, Ефим стоял у порога, не мог шелохнуться: так поразила его эта картина!.. Написать бы такую! Чтоб все было именно так: эти лица, эта тьма в глазах, эти медведеподобные тени, колышущиеся по стенам позади отдыхающих лесовиков!.. Разве в Петербурге увидишь такое?! Ни перед кем из художников все это никогда, может быть, не открывалось так, как перед ним, потому что он тут — свой, все это — его родное…

Пока поспевает ужин, мужики приступили к Ефиму с расспросами: как и что теперь в Питере, в Москве?.. Слушали его, покашливая, покряхтывая, будто и впрямь внутри у каждого был заключен некий жар, постоянно беспокоящий и жгущий…

После ужина сразу же стали укладываться. Ефим лег рядом с отцом. В камельке еще позванивали догорающие угли, над их малиновым ворохом вспархивали голубоватые язычки.

Какое-то время все молчали. В зимнице кисло пахнет мокрой одеждой. В углах уже совсем стало черно, пройдет минута-другая, утихнет под пеплом жар, тьма разрастется, поглотит здесь все…

С воли все слышнее шум леса. Кто-то, уже неузнаваемый в темноте, поднялся, пробормотал: «Попрогорело, никак…» Заткнул вытяжную дыру над дверным косяком.

— Леший возьми, опять в ночь-то расходится!.. — хрипло проворчал вроде бы Флегонт Удалов. — Не заснуть, как воет…

— Ты бы не поминал его на ночь-то!.. — откликнулся рядом с Ефимом отец. Никто, должно быть, не спал: на слова отца сразу двое или трое откашлялись, чтоб высказаться.