Изменить стиль страницы

— Эй ты, старый дурак! И ты, дуреха! Своих-то спровадили?.. На будущий год, дайся, уже столковались?.. А у тебя, дуреха, вроде, ребенок, дайся, прихворнул. Поправился?

И ему охотно отвечали, пропуская мимо ушей «дурней» и «дурех», видя за всем этим лишь золотое сердце распорядителя. Но отныне распорядитель прямо-таки цепенел от страха перед своим «дурачьем». Ему все время казалось, что они возьмут и угадают его сокровенную тайну, стоит им только поглядеть на него, а потом будут исподтишка посмеиваться — хоть сквозь землю провались! Раполасу мерещилось, что весь белый свет уже знает про его любовные терзания, догадывается, чем он так озабочен, что все только об этом и говорят, сочиняют побаски о старом муже и молодой жене. Слыхали: распорядитель наш тридцатью годами старше, а вознамерился заполучить девчонку, которая ему разве что во внучки годится.

— Тьфу ты, господи помилуй!.. — плевался он, готовый едва ли не отхлестать себя по щекам, и обмирал от ужаса, представив, что в скором времени ему не под силу станет справляться со своими мужскими обязанностями, в то время как его женушка будет в самом соку. Мало что ли он нагляделся на такие пары? Появятся без счета «друзья-приятели». Нет, не его — жены. Это еще полбеды. Раполаса приводило в ужас другое: унизительное положение, в котором он, немощный мужчина, окажется перед своей подругой. Он трепетал при мысли о том, что будет мучить цветущую женщину, лишив ее законного права выбрать себе подходящего по возрасту мужа.

Чем бы еще растравить себе душу? Гейше нарочно придумывал все новые доводы, чтобы втоптать себя в грязь. С начала и до конца было видно как на ладони — связь эта невозможна. Северия не пойдет за него, ну а если и согласится, ничего хорошего от нее не жди. И все же он алкал ее, как голодный хлеба.

Раполас исхудал, щеки его ввалились еще сильнее, подчеркивая возраст. Он все время сосал, не выпуская изо рта, свою трубку и, пожалуй, вконец извел бы себя табачным зельем, не будь этих праздников и сходов деревенского люда, привлекаемого в низину игрой Миколюкаса. Раполас вернулся к жизни. Он снова нес свою службу, как положено. Хотя эта назойливая мысль, эта тоска или желание — можете называть как угодно: любовью или еще как-нибудь — ни на миг не исчезала, но уже и не связывала ему руки. Он умиротворенно ждал воскресенья, когда можно будет с полным правом, безбоязненно наглядеться на любимую, нарадоваться на нее, побыть неподалеку.

Так прошло немало воскресных дней. И ни одного из них не пропустил Раполас. Однако он ни на шаг не приблизился к цели, ни разу ему не выпал случай поговорить с Северией, испытать ее. Наконец под Иванов день он смазал сапоги жиром, склеил поредевшие волосы маслом, отчего в одном месте даже обнаружилась проплешина, затянул потуже ремень, разгладил рукой стриженые усы и с сияющим видом, петушиной походкой зашагал в низину, исполненный решимости нынче вечером непременно завязать разговор — нет, не о сватовстве! — просто так…

Ну и посмеялся бы он от души, если бы мог видеть себя со стороны! Но он не видел, и на сей раз рассудок почему-то отказал ему. Сейчас он не казался себе ни серьезным, ни смешным.

Торопится Раполас, шагает петляющими лесными тропками и диву дается. Что за наваждение? Он же явственно слышал скрипку, а теперь не улавливает ни звука. Остановился, прислушался. Нет, никто не играет. Обычно Миколюкас, уж коли начал, то играл без остановки. Неужели все в другое место перебрались? И он ускорил шаг. Выйдя из леска, Раполас увидел привычную, хорошо знакомую картину. Все тут было по-старому, кроме одного: Миколюкас не играл больше, потому что рядом сидела Северия, и оба они молчали.

Да разве такое возможно? Кого-кого, но Миколюкаса Раполас и заподозрить не мог. Слишком хорошо он знал о его домашнем житье-бытье и об утвердившемся за ним звании «дяди». И тем не менее сам того не подозревая, Миколюкас стал сейчас соперником старого распорядителя.

* * *

Бывают такие тревожные ночи. То ли воздух перенасыщен электричеством, то ли причина в чем-то ином. У русских такие ночи называются воробьиными. А почему — представления не имею. Бывают и такие дни, когда люди лютеют, кусаются как пчелы, бранятся и даже пускают в ход кулаки. То ли в баню их тянет, то ли похоть одолевает.

Тот день выдался особенно смутным. Зной, какого давно уже не случалось. Не только солнце, сам воздух был желтым, как плавленый воск. Люди часто дышали, разинув рты, как гусята. Всеми овладела истома, желание завалиться набок. В костеле люди обливались потом и проявляли раздражение. Да и сам настоятель во время проповеди был взвинчен: обругал всех на чем свет стоит, пригрозил карой небесной и не попытался даже избавить от нее паству, как он обычно делал это, чтобы вселить надежду. Погода определяет поведение живых существ: беспричинно вызывает то злобу, то радость. Чувствовалось приближение грозы. Воздух был пронизан электричеством, и оно, не удерживаясь больше в нем, вспыхивало зарницами, которые беззвучно сверкали, воспламенялись над самой землей. Если бы при этом гремел гром, можно было бы подумать, что ты находишься на поле боя во время артиллерийской канонады.

Тревожно. Людей обуревали неосознанные желания, неосознанное недовольство. Взвинченный вернулся из костела и Миколюкас. А уж чего тогда ждать от других! На сей раз он ничего не принес ребятишкам. Вот и они недовольны. Один из них даже оскорбил его, отказавшись сесть за один стол, как бывало. Другой, надув губки, обиженно шмыгал носом и метал в его сторону сердитые взгляды. Дети наряду со взрослыми привыкли к тому, что Миколюкас одаривает их не по доброте душевной, а по обязанности «дяди», в которую входят и потачки детям, и все прочее.

Миколюкас не проронил ни слова. Безо всякого желания поел — утренняя похлебка показалась ему остывшей и безвкусной — и отправился в загон. Облокотившись на ограду, он стал мысленно вглядываться в себя, в привычный окружающий мир. И он увидел там совсем не то, что замечал всегда и чему обычно улыбался. Пожалуй, впервые он разглядел, каким адом является его теперешняя жизнь и что ждет его впереди.

Почти три десятка лет позади. Его сверстники уже народ самостоятельный, хозяйством обзавелись, женились и дождались кто по одному, а кто и по два крикуна в утеху. А он, Миколюкас? Что нажил он? Даже то, что сейчас на нем, — бельишко, «пара», и те братнины или невесткины, которые ему «дадены» поносить: только в пользование, а к себе в сундучишко положить или вынести не смей. Ему принадлежит разве что собственная шкура, которую попробуй-ка сдери, хоть и говорят, что помещик хочет спустить с каждого по две. Коль скоро в поместье дерут по две, то нелишне иметь третью, которую дерет брат. А за что? По какому праву? Только потому, что он первым женился, первым детишками обзавелся? Выходит, намеренно наплодил кучу нахлебников, а в одиночку прокормить их не может. Попробуй сейчас не подсобить ему: все его малолетки по миру пойдут — и Казюкас, и Лаурукас, и младшенькая, Онуте, которая еще и говорить-то не научилась, а дядю уже признает и соображает, что у него выклянчить. Только дядя на порог, а она уж ручонки протягивает, мол, возьми ее, и кричит:

— Дай, дай…

Понимай, пряник или какую-нибудь принесенную с поля самоделку требует.

В одиночку брату с наделом не управиться, и тогда помещик выселит его в захудалую сторожку, приставит лес или поле сторожить.

Представив, какие злосчастья ждут его «хозяина», Миколас помертвел от страха. Разве такое возможно? Нет, он, Миколюкас, в жизни не допустит этого. А при воспоминании об Онуте и мальчуганах он снова улыбнулся, как прежде. Горький осадок в душе куда-то исчез. Нет, ей-богу, этого не будет! Не может он поломать жизнь брату, а детей его, и без того бедняков, довести до натурального голода. Он должен жить, как жил, хотя бы до тех пор, покуда не оперятся ребятишки.

Но это светлое, лучезарное видение мало-помалу стало омрачаться. Другой, совершенно чуждый ему внутренний голос стал сбивать его с толку: