Изменить стиль страницы

— Отпусти меня, Иван… Из рати отпусти, — глухо вымолвил Берсень.

— Что? — меняясь в лице, переспросил Болотников.

Но Федька уже вышел из шатра. Болотников хотел остановить, окликнуть и все же сдержался, не дал волю гневу. Научился укрощать себя в турецкой неволе. Сколь раз приходилось брать себя в руки, когда над тобой измывается иноверец с ятаганом. Но как это было тяжко — задавить в себе ярость! Казалось, легче принять смерть, чем перенести глумление. И все же переносил, переносил ради неугасающей надежды на избавление. Лишь однажды не одолел себя; это были дни, когда стало совсем невмоготу, когда вконец озверела, ожесточилась душа. Негодующий, осатаневший, готовый разнести невольничий корабль, он набросился на янычара — и лишь случай спас ему жизнь…

Иван Исаевич вышел из шатра. Рать давно уже спала, окутанная черным покрывалом августовской ночи. Улегся на траву, широко раскинул руки. По роще гулял теплый упругий ветер, заполняя ее тихим ласковым гулом.

Бесшумно вынырнул из тьмы стремянный, в руке — седло. Другого изголовья Болотников не терпит: казачья привычка.

— Кафтаном накрыть?

Иван Исаевич не отозвался, ни о чем не хотелось говорить в эту ночь. Полежать бы отрешенно, позабыв обо всем на свете, полежать тихо, умиротворенно. Ведь так редки безмятежные минуты! Как недостает их усталой, вечно терзающейся душе.

Смежил отяжелевшие веки, уходя в сладкое, легкое забытье… И вдруг, как стрела в сердце. Федька! Федька Берсень.

Сон начисто отлетел и вновь душу защемило, обдало недоброй смутной тревогой. Федька!.. Нет ближе, верней и надежней соратника… Сын крестьянский, страдник, атаман мужичьей ватаги. Не он ли укрывал беглых оратаев в лесных дебрях, не он ли громил боярские усадьбы, не он ли заронил в его душе смуту, прельщая волей? А мужичьи кабальные грамотки? Не с Федькой ли сжигали ненавистную кабалу на Матвеевой заимке? Не в Федькиной ли лесной землянке упрятались Василиса с Афоней Шмотком после бунта в селе Богородском?

Особо памятно Дикое Поле: воеводство Федьки в засечной крепости, ратоборство с ордынцами, степные походы…

Но с чего бы это вдруг Федька из рати уйти собрался? Какая блоха его укусила?

Думал, искал причину, покуда не всплыли Федькины слова:

«Не могу под уздой ходить. Тяжко мне под уздой!»

Молвил на победном кромском пиру, молвил с болью, с надрывом, даже кулаком по столу бухнул.

«О какой узде гутаришь?» — спросил тогда сидевший обок Нечайка Бобыль.

«Не понять тебе, — уклонился Берсень. — Давай-ка еще по чаре. Пей, Нечайка, заливай душу!»

Пил много, свирепо, с непонятным ожесточением, будто не победу обмывал, а заливал горькой тяжкую беду.

«Не могу под уздой ходить». Не тут ли истина? Такому, как Федька все узда — рать, советы. Большой воевода.

Пришедшее озарение болью отозвалось в сердце. Федьке не нужен Набольший, любой Набольший. Здесь, после Дикого Поля, после многолетнего атаманства, он стеснен, опутан, закован властью Набольшего, подавлен его волей.

«Но как же быть, друже? Ныне не до местничества, не в Боярской думе. Ныне на великое дело пошли, Русь подняли. Теперь лишь единение крепить, в кулак сойтись. Нечайке, Мирону, Юшке, Рязанцу, Аничкину… Без могучего кулака бояр не свалить. Худо биться порознь. Одной рукой и узла не свяжешь… Нет, Федька, не время славой считаться. Хочешь не хочешь, а надо в одной упряжке идти. Всем — и воеводам, и мужикам.

Думал Иван Исаевич, думал о своих содругах, думал о крестьянах и холопах, пришедших в народную рать.

Думал!

Роща гудела прерывисто и протяжно, то с нарастающим шумом, то замолкая, и тогда на опушке воцарялась недолгая зыбкая тишина, нарушаемая лишь робким шелестом трав. Но так продолжалось недолго: задремавший было ветер вновь выпутывался из кудрявых шапок и начинал незаметно, исподволь приводить в легкий трепет невесомые листья, потихоньку раскачивать примолкнувшие ветви и вершины; но вот ветер набрал силу и дерзко загулял по роще, да так напористо и мощно, что зашатались стволы берез.

Иван Исаевич поднялся, вздохнул полной грудью.

«Ишь какая сила! Дерева гнет. Вот так и верное дружество, все падет под его мощью. Нет, Федька, нет! Не отпущу тебя из рати».

Глава 7

В ЮЗОВКЕ

Село Юзовка встретило надрывными женскими плачами. У большой, с подклетом, избы толпились угрюмые мужики.

Иван Исаевич сошел с коня, спросил:

— Аль беда какая, ребятушки?

Мужики сдернули шапки, поклонились.

— Беда, воевода… Глянь-ка…

Мужики расступились. Возле крыльца лежали шесть крестьян с отрубленными головами.

— Кто? — тяжело выдохнул Болотников.

— Барин наш, Афанасий Пальчиков, — молвил один из пожилых мужиков.

— Сам убивал?

— Сам. С дворней своей.

У Болотникова гневом полыхнули глаза.

— За что он их, собака?

— За правду, батюшка, за правду, — начал рассказывать все тот же крестьянин.

Василий Шуйский, став царем, не забыл радение Пальчикова. Пожаловал дворянину крупное поместье под Болховым.

— Кормись, Афанасий. Две сотни мужиков будут на твоих землях. Служи и дале мне с усердием.

Кусок выпал жирный, но царская милость не слишком-то уж и порадовала Пальчикова: с восшествием на престол Шуйского, он ждал большего.

«Мог бы и в думные пожаловать. Сродников своих небось не забыл. Ныне и в Думе, и в приказах дела вершат», — пообиделся Афанасий Якимыч.

Царь ту обиду приметил, словами обласкал:

— Мню, при дворе хотел быть, Афанасий? Ну да не вдруг, не вдруг, сердешный. Ты уж потерпи маленько.

И трех недель не прошло, как вновь позвали Пальчикова во дворец. На сей раз Василий Иванович был озабочен. Завздыхал, заохал:

— Чу, наслышан о воровской Украйне, Афанасий? Ну что за народ, прости господи! Не живется покойно. И воруют, и воруют! Ныне опять за Расстригу ухватились, охальники!

Долго бранился, а затем, утерев шелковым убрусцем вспотевшую лысину (душно, жарко в государевых покоях), молвил о деле:

— Ты вот что, Афанасий. Поезжай-ка в Болхов с моей грамотой. Сказывай люду, что никакого царевича Дмитрия нет. Сгиб божьим судом, от черного недуга. О том царица Марья всенародно крест целовала. Повезешь и от Марьи грамоту. О святых мощах царевича не забудь изречь. Лежат мощи в Архангельском соборе. Сумленье возьмет — пусть от всего града посланцев шлют. Покажем. Покажем и икону чудотворца Дмитрия. И ты с образком поезжай. В храм с благочинными вознеси. Пусть молятся. Отбывать тебе, Афанасий, в сей же день.

— Отбуду, государь, — поклонился Пальчиков. — Да токмо… как бы это молвить…

Когда Василий Иванович был еще князем, Пальчиков в разговорах не стеснялся. Ныне же перед ним был царь, а с царями ухо держи востро.

— Чего мнешься? Сказывай!

— Скажу, государь, — решился Афанасий Якимыч. Разгладил пышную бороду и молвил смело, напрямик: — Худо на Украйне. Мужик там бунташный, да и в городах неспокойно. Злобится народ. По всем северским и польским городам смута.

— Ведаю, ведаю! — раздраженно пристукнул посохом Василий Иванович. — Чего попусту глаголить?

— Не попусту, государь. Я к тому, что на крамольную Украйну надобно многих людей послать. Многих, государь, и не одну сотню. Заткнуть ворам глотку. Ехать по городам не токмо с царскими грамотами, но и с патриаршими. Народ — христолюбив. Патриарх же — пастырь мирской, отче Руси, первый от бога. Его-то пуще послушают. А еще, — Пальчиков осекся, поразившись лицу царя: Василий Иванович позеленел от злости. Афанасий запоздало опомнился. Патриарх Гермоген не любит Шуйского, помыкает им, помыкает открыто. Царь же Василий честолюбив, гордыни в нем через край, зол он на Гермогена.

— Забылся, Афонька! — Шуйский замахнулся на Пальчикова рогатым посохом, затопал ногами. — Чего ты мне Гермогена суешь? «Пуще послушают!» Царя низить?!

— Прости, государь! И в мыслях не было. Клянусь Христом! — перекрестился Афанасий Якимыч.