Изменить стиль страницы

Солома довольно крякнул.

— Любо гутарите, мужики. Одолеете недуг, — ступайте к Болотникову, к Набольшему воеводе царя Дмитрия. Иван-то Исаевич крепко за мужичью волю стоит.

— Наслышаны. О «листах» его по всей Украйне рекут. Праведный воевода. Бар не жалует, побивать велит. Это тебе не Истома Пашков!

— А что Пашков? — быстро спросил Васюта.

— Пашков дворян на волю отпустил, к царю Шуйскому.

Казаки ушам своим не поверили. Отпустить на волю врагов?! Отослать к Василию Шуйскому?! Но зачем, по какой надобности? Ведь в битве Пашков дворян не щадил. Да и дале, когда к Москве пойдет, не единожды ему биться с барами. Поднявши меч, вспять не оглядываются… Что же приключилось с Пашковым, откуда в нем вдруг такая жалость? Кажись, царя Шуйского на куски был готов разорвать… Выходит, лукавил?

— Не разглядели мы Истому… А я ему верил. Мнил из добрых людей, веневский сотник, — проронил Солома.

— Неспроста он нас и в степь спровадил. Корысть имел. «Не пощажу». Вот тебе и не пощадил! Обманул нас Истома, — зло сказал Васюта.

Казаки, слышавшие разговор атаманов, загомонили:

— Стоит ли идти к Пашкову? Не люб нам такой воевода!

На кругу порешили: повернуть на Белев и Перемышль, догонять Болотникова.

Глава 4

СИДОРКА ГРИБАН

Войско стало на привал.

Ржанье коней, говор ратников, дымы костров; варили щи, уху, мясную похлебку, жарили на вертелах бараньи и говяжьи туши. Кормились сытно, вдоволь.

У Ивана Исаевича легко на сердце: рать ни в хлебе, ни в мясе нужды не ведает. Не поскупились мужики-севрюки!

Подумалось: когда это было, чтоб оратай даром хлеб отдавал? Хлеб! Да нет ничего дороже для мужика-страдника. Сколь потов изойдет, чтоб взрастить хлебушек на ниве страдной. Походишь за сохой, полелеешь полюшко. А пожинки, молотьба? Постучишь цепом. Бывало, дух вон, а отец знай поторапливает: «Поспешай, поспешай, Иванко. Пот на спине — так и хлеб на столе. Глянь, тучи набегают, да и мельник ждет». Знал: к мельнику припозднишься — и жди своего череда до Рождества. А ждать недосуг, сусек еще по весне до последнего зернышка выметен, заждались в избе хлебного печева. А как хорош, как душист и сладок каравай из нови! Ломоть тает во рту. Дорог хлеб для мужика! И вот поди ж ты, сами, без кнута и барского тиуна несут хлеб в рать.

— Лишь бы впрок, служивые. Ничего для вас не пожалеем, коль за мужика стоять надумали.

Не только войско кормили, но и сами в него гуртом вливались. Едва ли не две трети дружины из мужиков-севрюков да холопов.

«Нет, не бывало такого на Руси. Ишь как народ за волю поднялся! И в том сила, сила великая!»

Вышел из шатра и направился к ратникам.

— Отдохнул бы, Иван Исаевич, — участливо молвил стремянный.

— Ночь будет, — отмахнулся Болотников.

— Непоседлив ты, батько. Чую, и когда Москву возьмешь, покоя не изведаешь.

— Это отчего ж? — остановился Болотников. — Тебе-то откуда знать?

— Да уж знаю, — хмыкнул Устим Секира. — В Диком Поле завсегда казаков тормошил, а уж на Москве и подавно лежнем не будешь. С царем Дмитрием Иванычем начнешь боярские порядки рушить. А дело то нудное, тяжкое. Не так-то просто бояр из судов и приказов выбить.

— Выбьем, выбьем, Секира! — веско бросил Болотников и, больше не останавливаясь, зашагал к дубраве. Здесь разместился большой пушкарский наряд под началом Терентия Рязанца. Возле дубравы паслись кони — огромный табун в добрую тысячу. Под Кромами же их было гораздо меньше.

Терентий Рязанец, прибыв со Дикого Поля, тотчас заявил:

— Мало лошадей, Иван Исаевич. До Москвы не дотащимся. Наряд!

Наряд, и в самом деле, был немалый: десятки осадных, полковых и полевых пушек, бочки с порохом, ямчугой и серой, две тысячи чугунных ядер, походные кузни… Да и мало ли всякой оснастки в громоздком пушкарском хозяйстве!

Рязанец запросил еще с полтысячи коней.

— Иначе не поспеть мне за войском, Иван Исаевич. Сам посуди — далече ли без запасных коней уедешь? За неделю на сто верст отстанем, худо то.

— Вестимо, худо, — кивнул Болотников. — Войску без пушек не ходить. Будут тебе кони, Терентий Авдеич.

Пришлось вновь идти на поклон к мужикам. Севрюки и на сей раз не поскупились.

— Для тебя ничего не жаль, воевода. Лишь бы с неправедным царем поуправился.

С Терентием Рязанцем прошелся по всему наряду. Похвалил:

— Покуда урядливо, голова. Вот так бы до самой Москвы.

Среди пушкарей Болотников увидел Афоню Шмотка; тот сидел на телеге и, клятвенно ударяя себя кулаком в грудь, восклицал:

— Разрази меня гром, ребятушки, было!

Пушкари гоготали, а Шмоток, войдя в раж, продолжал бакульничать:

— Это что, православные, чудней было. Как-то в лесах жил, медку захотелось. Пошел бортничать. Авось, мекаю, медку сыщу. Нашел! Мотрю, древо с дуплом, а над дуплом пчелка вьется. Тут-то уж наверняка медком разговеюсь. Сермяжку скинул — и шасть на дерево. В дупло руку сунул. Нетути! А пчелка вьется, так и норовит ужалить. Чего, мекаю, ей зря кружить? Тут медок. Лаптишки скинул, ноги в дупло свесил. И тут, братцы мои, — Афоня протяжно вздохнул, скребанул, прищурив левый глаз, затылок, — проруха вышла.

— Аль пчела в зад дробанула? — хохотнул один из пушкарей.

— Кабы пчела, — вновь горестно вздохнул Шмоток. — Тут братцы, такое, что и во сне не привидится… Сук оборвался. Со всеми потрохами в дупло ухнул.

— Да ну?! — разом воскликнули пушкари.

— Вот те крест! — вытаращив глаза, истово окстился Афоня. — Будто в трясину. Увяз в меду по самое горло. Тужусь выбраться — ан нет! Ухватиться не за что, дупло склизкое. Намертво засел. Пригорюнился, православные. Вот те и разговелся медком, дуросвят! Теперь сам господь бог не поможет выбраться, околею в дупле. Подыму глаза — небо с овчинку, слезой исхожу. Уж так жаль с белым светом прощаться… День сижу, другой, медком подкармливаюсь. До одури наелся. На третий день слабнуть начал. Голова тяжелая, будто дубиной шмякнули. Сон морит. Смертный сон… С бабой своей распрощался, с ребятенками, с мужиками. Не поминайте лихом бобыля Афанасия, в храме помяните! Прощаюсь эдак с миром, и тут вдруг чей-то рев заслышал. Тихий такой, урчащий. Да это, кажись, медведь к древу пожаловал. Так и есть! К дуплу полез, сучья трещат, шум на сто верст. Никак матерый медведище. Залез, лапу в дупло сунул. Пошарил, пошарил да как рявкнет. Осерчал: медку не загреб. Мотрю, заднюю лапу свесил. Меня ж думка прострелила. Была не была, Афоня! Хвать архимандрита за лапу да как заору: «Тащи, Михайло!» Медведь испужался, из дупла сиганул что есть духу. Меня на свет божий выкинул. Я-то, православные, на сучке червяком повис, а Топтыгин наземь кубарем свалился и в лес стреканул. Только его и видели.

— Н-да, — зачесали затылки пушкари. — Ловок же ты брехать, дядька Афанасий.

— Сумлеваетесь, православные? — разобиделся Афоня. — Да провалиться мне в преисподню, коль вру! Да жариться мне на сковороде дьявольской! — увидел за пушкарями улыбчивое лицо Болотникова, спрыгнул с телеги, затормошился, расталкивая ратников. — Удостоверь, воевода! О том все наши богородицкие мужики наслышаны, Чать, те сказывали?

— Сказывали, — посмеиваясь, кивнул Иван Исаевич. — Было то с Афоней.

Шмоток, довольный воеводским словом, вновь вскочил на телегу.

— Это что, православные. А то был случай…

Но рассказать Афоне не довелось: к Терентию Рязанцу, покосившись на Болотникова, ступил молодой пушкарь Дема Евсеев.

— Надо бы к обозу сходить, Терентий Авдеич.

— Что там?

Дема вновь глянул на воеводу, замялся.

— Сходить надо бы… Тут, вишь ли, какое дело. Мужики… Идем, Терентий Авдеич.

— Ты чего вокруг да около? Сказывай! — строго произнес Болотников.

Лицо пушкаря чем-то напоминало воеводе донского казака Емоху, славного, отважного повольника, взорвавшего себя вместе с турецкой галерой под Раздорами. Схож лишь глазами и носом, но не нравом своим. Тот был горяч и порывист, осторожничать не любил.