Изменить стиль страницы

Поднимался, кланялся застолице — и вон из кабака. Муромцы знали: уйдет колокола лить. Знатные колокола! Бывало, зазвонят, а посадчане, крестясь на храм, толкуют:

— Экий звон красный. Ванькины колокола.

Иван Коровин целыми днями пропадал в Литейной избе. Тут его было не узнать: ворчливый, всегда чем-то недовольный.

Илейка не раз видывал, как отчим, снуя по плавильне, накидывался на подручного:

— Куда столь олова льешь, дурья башка! Сколь раз говорить: три меры меди, две — олова… А серебра чего жалеешь? Без серебра малинового звону не будет. На кой ляд сей колокол? Да ни один храм оное литье не возьмет. Взирай же, недоумок, как лить медь колокольную. Взирай!

Сам становился к топке, заполнял формы, подсыпал золы, чтоб не было угару… Черный, закоптелый возвращался в избу. Малость отдохнув и перекусив, лез в баню. И всегда брал с собой Илейку. Вручал пасынку жаркий распаренный веник, весело восклицал:

— Лупи, Илейка, хлещи во всю мочь!

Выходил из бани красный, разомлевший, пышущий здоровьем. Повечеряв с Ульяной и помолившись богу, тотчас ложился на лавку, раскинув вдоль простенка длинное могучее тело. Чуть свет поднимался, снедал — и вновь в Литейную избу.

Случалось, брал Илейку с собой.

— Тебе уж десятый годок. Мужик! Приглядывайся, авось добрым литейцом будешь.

Но в плавильню Илейке не хотелось: дым, копоть, жара. То ли дело по слободе бегать!

Отчим досадливо вздыхал:

— Чую, не по душе тебе литейное дело. Худо, Илейка. Не мово ты корня — Вавилкина. Тот всю жизнь баклуши бил.

Ульяна нагуляла сына «без венца». Сама — девка на загляденье, а Вавилка — и того краше. Статный, веселый, кудрявый. Сколь девок по Вавилке сохли, сколь сердец истомилось! Вот и Ульяну детинушка захороводил. Погулял в цветень, обабил — и к другой красавушке подался. Ульяна в слезы, но где там. «Я с тобой под венец не собирался, сама прилипла». Погорюнилась, погорюнилась, да так и отступилась: Вавилку ни слезами, ни божьим словом не устыдишь, знай колобродит.

Пять лет без матушки и тятеньки Илейку нянчила, а тут как-то Иван Великий в избу зашел.

— Девка ты, чу, добрая. К рукоделью мастерица, в стряпне горазда. Выходи за меня. Авось не хуже людей проживем. Сына же твово не обижу.

Не обидел! Худым словом не попрекнул. На одно лишь сетовал:

— Вижу, не быть тебе, Илейка, колокольным мастером. А ремесло бы доброе, людям нравное… Не ведаю, к какому мастеру отдать. Может, к кожевнику?

Но ни к кожевнику, ни к кузнецу, ни к хамовнику Илейку не тянуло. Манили же его ребячьи потехи и гульбища, где любил верховодить. «Ватаманил» не только с озорством, но и с дерзостью. Посадчане нет-нет да и пожалуются Коровину. А тут как-то боярский сын, мелкопоместный дворянишко Сумин Кравков на коне подъехал.

— Уйми свово мальца, Ванька! В бочку со смольем факел кинул. Едва хоромы не спалил, абатур! Намедни же на Оке сеть поставил, так околотень твой и тут напаскудил, всю рыбу выпустил.

— Это как? — откровенно полюбопытствовал отчим.

— Да так! — бушевал Кравков. — Мырнул под сеть и ножом полоснул. Да кабы в одном месте. Весь невод изрезал, поганец!

— Нешто один управился?

— С огольцами. У твово абатура цела артель пакостников. Дело ли, Ванька? Твой дьяволенок всему Мурому осточертел!

— Ну ты уж молвишь, Сумин. «Всему Мурому». Малец от горшка два вершка. Глянь на него — ни росту, ни силенки. Ему ль атаманить? Навет,

— защищал пасынка Коровин.

— Наве-е-ет? — багровел сын боярский. — Да я твово охломона за руку ухватил, когда он факел в смолье кинул.

— Чего ж не привел? — в глазах Ивана Великого дрожали смешинки.

— Приведешь, волчонка! Ишь, как меня зубами жамкнул. Попадется — вусмерть забью. Так и ведай, Ванька! Ишь распустил пригулыша!

— Но-но, буде, — хмурился отчим. — Ты оного не трожь. Илейка мне за сына. Не трожь!

— А коль за сына, так приглядывай. Неча ему лихоимничать. И смолье, и невод денежек стоят. Аль в убытке мне быть, Ванька?

— В убытке не будешь, — отчим шел в избу за деньгами.

Илейке же строго выговаривал:

— Негоже, чадо. То дело недоброе. С чего бы ты на Кравкова ополчился?

— Ордынец он! — сверкая черными глазенками, кричал Илейка. — Андрюху, дружка моего, поймал и вниз головой на ворота повесил. Андрюха едва не помер. Худой человек!

— Мал ты еще, чадо, чтоб людей хулить. Вот подрастешь, тогда и суди. Да и то не вдруг распознаешь. Рысь, брат, пестра сверху, а человек… В чужую душу не влезешь.

Отчима не стало, когда Илейке пошел четырнадцатый год: угорел в Литейной избе. Мать постриглась в Воскресенский монастырь и вскоре преставилась после тяжкого недуга.

Остался Илейка с немощной, дряхлой бабкой Минеихой, матерью Ивана Коровина.

— Пропадем, чадо, — тяжко вздыхала бабка.

В Фомино заговенье зашел в избу нижегородский купец Тарас Грозильников, много лет знавший Коровина. Купец наведался в Муром на пяти подводах: приехал за колоколами для нижегородских храмов. Услышав о смерти Ивана Коровина, сожалело молвил:

— Добрый был мастер.

— Худо ныне у нас, батюшка, — запричитала Минеиха. — Сироты мы. Вот и я скоро на погост уберусь.

Тарас Грозильников глянул на Илейку.

— Поедешь ко мне в Нижний?

— Поеду, дядя Тарас, — охотно согласился Илейка. Его давно манили новые города. Он и сам помышлял убежать из Мурома.

В шестнадцать лет стал Илейка сидельцем торговой лавки. «И сидел он в лавке с яблоками да с горшками».

Года через два довелось Илейке и на Москве побывать. Тарас Епифаныч, беря с собой Муромца, строго наставлял:

— В Белокаменной не зевай. Москва, брат, бьет с носка, ушлый живет народец. Особо на торгу держи уши топориком. Чуть что — объегорят. Шишей да шпыней — пруд пруди. И такие, брат, воры, что из-под тебя лошадь украдут.

— Не оплошаю, Тарас Епифаныч, — заверял Илейка.

С полгода на Москве в лавке просидел, и ни разу впросак не попал. В свободное же время толкался по торгам и площадям, дивился. На Москве народ шебутной, отовсюду слышались бунташные речи. Посадская чернь негодовала на бояр и царя, толковала о Дмитрии Углицком.

Мятежных людей ловили стрельцы и земские ярыжки, тащили в Разбойный приказ, били кнутом, нещадно казнили на Ивановской площади.

Но чернь неустрашимо дерзила, исходила ропотом.

«Удал народ! — восхищался Илейка. — Ни бояр, ни царя не страшится. В Новгороде куда улежней».

Но и в Нижнем участились воровские речи. Ремесленный люд хулил воевод и приказных дьяков, судей и земских старост.

Нет-нет да и полыхнет по Новгороду бунташный костерок. Тарас Грозильников недовольно говорил:

— Неймется крамольникам, ишь распоясались. Приказных дьяков начали побивать, на боярские дворы петуха пущать… Ныне гляди в оба, народ и на купцов злобится.

Илейке надоело сидеть в лавке. Подмывало в кабаки, на гульбища, к молодым посадчанам, дерзившим нижегородским воеводам и дьякам.

Тарас Грозильников то подметил:

— Среди горлопанов тебя примечали. На торгу, вкупе с голодранцами, больших людей города хулил. Гляди, парень, до темницы не докатись. Коль еще услышу о тебе недоброе, сам к воеводе сведу. Мне экий сиделец не надобен.

Недели через две, покинув купца, Илейка пристал к ватаге гулящих людей. Те шатались по городам, похвалялись:

— Мы люди вольные, ни купцу, ни барину спину не гнем. Куда хотим, туда и идем.

Ходили десятками, сотнями, задирали прохожих, буянили в кабаках. Пропившись, спускались с нижегородского угора к Волге, осаждали насады и струги, весело кричали:

— Эгей, купцы тароватые, примай в судовые ярыжки! Много не возьмем. Нам лишь на харчишки да чарочку в день.

Илейка угодил в «кормовые казаки» на расшиву ярославского купца Козьмы Огнева, снарядившегося с товарами в Астрахань. И с того дня началась для Муромца бродяжная жизнь. Где только не удалось побывать! На Волге, Каме, Вятке, в Казани, Астрахани… Казаковал, бурлачил, нанимался к купцам, кормясь тем, что «имал де товары у всяких у торговых людей холсты и кожи, продавал на Тотарском базаре и от тово де давали ему денег по пяти и по шти».