Изменить стиль страницы
Ехал в город Ярославль
Я и Луначарский.
Он народный комиссар,
Но отнюдь не барский…

и т. д.

Вот здесь-то, в коридоре, где сквозь толпу с трудом протискивался, размахивая звенящим колокольчиком, наш завуч Николай Николаевич Захаров-Мэнский («Деточки! Деточки! На лекцию!..»), здесь-то я и увидала впервые Марусю Петровых. Нельзя даже сказать «увидала». Лицо ее трудно было разглядеть из-под глубоко надвинутой панамки с козырьком. И только позднее, когда мы встретились на каком-то литературном вечере и она предстала без пальто и без этой самой панамки, я поняла, какая она необыкновенная. И как только удавалось ей так долго прятать от людских глаз эту стройную, хрупкую фигурку, это прелестное, тонкое лицо, вокруг которого взлетали легкие кудри? «Волос твоих златые крылья», — писал о них один влюбленный мальчик. Теперь я думаю, что это было сказано точно. Но тогда образ казался нам вычурным, и мы — Маруся первая! — смеялись над этой строкой… Да над чем только мы тогда не смеялись!..

В последние годы жизни Мария Сергеевна сокрушалась, что мы «просмеялись» все наши курсовые годы и за смехом почти не слышали лекций наших профессоров… А какие это были лекции и какие профессора!

Брюсовский не передал нам своего помещения. Зато оттуда, из Брюсовского, к нам пришли люди обширнейших знаний, блестящей эрудиции. Стоит только назвать крупнейшего пушкиниста Мстислава Александровича Цявловского, изучившего жизнь Пушкина едва ли не день за днем, или же прекрасного знатока древнерусской литературы и Льва Толстого — Николая Каллиниковича Гудзия, с которым, кстати сказать, Маруся позднее была дружна. Или же Леонида Петровича Гроссмана, автора фундаментальных трудов по русской классике. На семинаре Леонида Петровича (он вел семинар по критике) мы читали доклады на выбранные нами темы. Маруся занималась тогда Аполлоном Григорьевым. Помню, с каким восторгом повторяла она слова Григорьева: «Пушкин — наше все». Для нее с самых юных лет Пушкин был самым дорогим поэтом.

А Иван Никанорович Розанов рассказывал нам о поэтах пушкинской поры так, будто он не далее чем вчера расстался с Вяземским или же с Каролиной Павловой…

У Каролины
Справлял крестины
И лично с Вяземским знаком… —

пели мы в наших курсовых частушках…

Конечно, Иван Никанорович общался с поэтами прошлых эпох лишь в воображении. Но были среди наших наставников и такие, которые въяве, физически соприкасались с великим прошлым русской литературы. Григорий Алексеевич Рачинский, читавший у нас «западную», своими ушами слышал речь Достоевского о Пушкине и навсегда запомнил бледное, взволнованное лицо Тургенева… Рачинский принадлежал к старшему поколению символистов. Блок и Андрей Белый были для него юношами. «Блок был из них самый талантливый, Белый — самый гениальный», — говорил он нам. В доме у Григория Алексеевича Белый писал своего «Серебряного голубя»…

А философ Шпет, читавший у нас эстетику? А Константин Георгиевич Локс — близкий друг Пастернака?.. А Сергей Иванович Соболевский, свободно говоривший не только по-латыни, но и на языке Гомера — по-древнегречески?..

Маруся была права: по легкомыслию молодости мы почерпнули из этой сокровищницы далеко не все, что могли бы. Стройных, систематических знаний нам часто потом не хватало, и временами это болезненно ощущалось. Однако что-то важное — едва ли не самое важное! — мы все же смогли ухватить и впитать не разумом, скорее — кожей. С помощью прекрасных «стариков», даже порой плохо слушая их, мы ощутили красоту большой культуры, окунулись в живую прелесть богатого русского языка… А ведь было это в двадцатые годы, когда во многих учебных заведениях господствовала вульгарная социология, в годы РАППа, когда в журналах сплошь да рядом печатались стихи, которые позднее так метко пародировал Архангельский:

Какой прекрасный красный день
В кругу свободного народа!
Для городов и деревень
Сияет красная свобода!..

От такого рода стихов была у нас «охранная грамота»: чтение образцов подлинной поэзии. Не получив по своей вине глубоких знаний на курсах, мы все же выучились понимать

…Ту музыку, тот блеск и благодать.
Чье имя — Пушкин, Баратынский, Тютчев,
Чье имя — Блок, и Лермонтов, и тот,
Кто жил при нас и нас переживет…

* * *

Курс стиховедения — занятия Рукавишникова — привлекал нас не обилием специальных терминов, а искренней, неподдельной любовью «старого чудака» к поэзии. Стихи для нас, особенно для Маруси, написавшей первое стихотворение в шесть лет, были и остались прежде всего — чудом, которое нельзя расчленить. Лучшие из наших наставников укрепили наше уважение к высокому званию ПОЭТ… Отсюда — а у Марии Петровых с особой силой! — жесткая, прямо-таки беспощадная требовательность к себе… Помню наши ночные разговоры в ее комнатке на Втором Казачьем о поэзии, о том, что не так уж важно — печататься или нет. Настоящее, считали мы, не пропадет. А если пропадет, стало быть, оно было ничтожно, туда ему и дорога!

Позднее Мария Петровых выразила это в стихах:

Мы начинали без заглавий,
Чтобы окончить без имен.
Нам даже разговор о славе
Казался жалок и смешон.
Я думаю о тех, которым
Раздоры ль вечные с собой
Иль нелюбовь к признаньям скорым
Мешали овладеть судьбой…

«Раздоры с собой» помешали Марии Петровых «овладеть» при жизни судьбой поэта — широко прославиться своими стихами. Но кто знает, когда она сказывается, судьба поэта?.. Может быть, к иным она приходит только после смерти?

Что касается убеждения, что «ничто ценное не пропадет», то вряд ли мы были правы до конца…

Мне вспоминаются слова Анны Андреевны Ахматовой. Высоко ставя поэзию Марии Петровых, она с ее пожизненной любовью к Пушкину и чутьем к языку считала, что в Марусе пропал тонкий, прозорливый пушкинист. А уж кому-кому, а Анне Андреевне в этом вопросе можно верить…

* * *

Несколько слов о нашем смехе… Теперь мне кажется, Маруся Петровых так много смеялась в те годы не только от непосредственной радости бытия… Серьезное, трагическое уже нарастало вокруг, и от него — до времени — хотелось отгородиться хотя бы смехом…

Уже тогда, в юности, судьба начала «присматривать» за поэтом М. Петровых «в оба», ревниво следя, чтобы не обошла ее какая-нибудь утрата… В комнатке, где мы готовились по ночам к зачетам, спорили о поэзии и сочиняли смешные стихи, в этой мрачноватой комнатке на столе стояла фотография Марусиной ярославской подруги Тани, рано и трагически погибшей.

И в том же году, когда мы все встретились на Литературных курсах, в декабре 1925 года Москву потрясла весть о смерти Сергея Есенина… И Маруся с сестрой Катей — любимым своим другом, была в числе тех немногих, кто провел ночь возле тела мертвого поэта в тогдашнем Доме печати.

Вскоре затем пошли одна за другой личные утраты… Погиб Марусин брат Николай. Помню, как мужественно и молчаливо переносила она это горе. Уже тогда сказалась в ней глубокая нравственная сила.

Хрупкость, ранимость и вместе с тем внутренняя стойкость — эти слова приходят на память, когда пытаешься бегло обрисовать сложный образ Марии Петровых.

Испытаний, утрат на ее долю выпало много, слишком много. Но говорить об этом не хочется. Думаю, что это было бы ей неприятно. Она — даже в стихах — редко и скупо говорила о своих страданиях. Но даром сострадания она владела редкой силы. Она не была сентиментальна, иногда даже как будто суховата, резка, не жалела людей по пустякам. В ней не было никакой «обтекаемости». В оценках людей она была сурова. Но, когда у хорошего человека случалось настоящее горе, она приходила на помощь, находя слова, которые так трудно подыскать и которые так нужны человеку в самый тяжелый его час… Знаю, что некие родители, потерявшие дочь, как талисман хранили письмо Марии Петровых. Удивительно целебные слова нашлись у нее для погибавшей в муках Вероники Тушновой, а ведь они с Вероникой не были до этого дружны… Помню, как поддерживала она своим светом и теплотой нашего общего друга поэта-переводчика Володю Бугаевского, умиравшего от рака…