Изменить стиль страницы

Сатурн, замахивающийся далеко и привыкший господствовать также под именем Кроноса, прекрасно ориентируется и в Новом времени. Его «золотой век» отнюдь не кончился. В компетенцию этого бога входят не только крестьянские поля и посевы, но также числа и геометрия, искусство дистилляции, философия под знаком Козерога и вся земная власть. Поэтому на гравюре изображено не разлитие «черной желчи», а Меланхолия, постигающая свою природу и выросшая из процесса познания.

Среди недвижного покоя согнутая в локте левая рука и подпирающий щеку кулак — поза раздумья после долгих и тщетных усилий. Когда разверзается пустота и в ее бескрайних пространствах слова теряют свой смысл, — голова ищет опору, а рука бессильно сжимается в кулак.

Образ не нов: апостолы и евангелисты, Бог-отец после сотворения мира, Геркулес, завершивший свои труды, равно как Кронос или Сатурн, всегда изображались в такой позе: рука подпирает голову. Но Дюрер выделил напряженную, согнутую в локте руку и сжатый кулак сильнее, чем на всех других, более ранних изображениях, которые он мог видеть. Светлым тоном рука резко контрастирует с традиционно затененным лицом, а взгляд, устремленный в никуда, соответствует бессильно свисающей правой руке, держащей циркуль.

Нет никакой неопределенности в общем настроении рисунка. Столь явно мифологические реликты древности перемешаны здесь с инструментами Нового времени, создавая тот чрезмерный беспорядок, который — как и порядок в чрезмерности — порождает Меланхолию, а точно рассчитанная композиция и тщательно, как в натюрморте, выписанные детали исключают случайность и таинственность рока; у Дюрера это симптомы сомнения в истинности научного знания, сумма которых и называется Меланхолией.

Застой в прогрессе. Колебания и сомнения перед новым шагом. Мысли о мыслях, пока в осадок не выпадет лишь сомнение. Познание, порождающее отвращение. Все это верно и для нашего времени.

Наша Меланхолия застряла между идеологиями и хилыми реформами, обеднев от упорной приверженности к старому. Уставшая и раздраженная улиточьей медлительностью новаций, она уныло взирает на сроки и тоже подпирает рукой голову, как дюреровская Melencolia, и тоже сжимает кулак, потому что застой в прогрессе сам по себе зачинает и порождает новый прогресс: вот-вот она поднимет голову, переформирует парочку-другую реформ, поставит ближайшие цели, согласует важные сроки и — из-под полы — протащит Утопию чистейшей воды, где веселье вводится в приказном порядке, а на Меланхолию накладывается строжайший запрет.

Давно вышедшая из моды песенка утверждала: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Людям нравились и нравятся такие бодрые мелодии. Повсюду, где Утопии осуществились — государством ли, как в Советском Союзе, или бодрячески-рекламным телевидением США, — счастье либо вменяется в обязанность постановлением ЦК, либо приравнивается к довольству потребителя хороших товаров. Состояние счастья, как основной закон «американского образа жизни» («American Way of Life») и «улыбка-скажи-сыр» (Say-Cheese), — не что иное, как судорожный антипод пуританской идеологии греха и кары с ее меланхолическим унынием. С другой стороны, утопия коммунизма — там, где она начала претворяться в жизнь и научилась пользоваться властью, — попала в тиски собственного представления о счастье. Со времен Ленина коммунисты карают людей за скептицизм и нигилизм как за уголовные преступления. Примечательно, что в последние годы критическое отношение интеллигенции к властям влечет за собой помещение в психиатрические лечебницы: в аскетическом здании коммунистического социализма Меланхолия — родная сестра Утопии — обречена на домашний арест.

Здоровые женщины, готовые рожать детей в любых количествах, радостная и опрятная молодежь, бодрые старички и старушки, суровые, но энергичные мужчины — рекламные плакаты на фасаде общества, не смеющего осознать действительность, в которой оно живет. Под фальшивым блеском идеологического лака тоскливо тянутся убогие социалистические будни, бюрократия работает на холостом ходу, революционные фразы — всего лишь осыпающийся со статуй гипс, язык теряет богатство и выразительность и, поскольку любое критическое высказывание наказуемо, апатия обращается вовнутрь: уже не период застоя в прогрессе, а прогрессирующий застой, который вот-вот окаменеет.

Кто готов помнить о тысячах коммунистов, которые, отрекшись и отчаявшись, были уничтожены при Сталине, кто готов также представить себе тяжкую меланхолию, которая после оккупации Чехословакии легла дополнительным бременем на все коммунистические страны, тому необходимо познакомиться с еще одним вариантом дюреровской гравюры. На место мрачного ангела с его старомодным реквизитом я посажу часто цитируемую социалистку. Вместо циркуля она держит серп и молот. У ног ее свалены в кучу музейные экспонаты революции: ленинский указующий перст, буденовки большевиков, модель крейсера «Аврора», пенсне Троцкого, бюстик Карла Маркса. Вместо цифрового квадрата пусть висит титульный лист первого издания «Коммунистического манифеста». А вместо геометрического тела — схема гегелевской диалектики. Скучного пса пусть заменит мировой дух в образе старой клячи.

Часто цитируемая социалистка тоже подпирает голову кулачком. Лицо ее тоже затенено, а глаза хоть и открыты, но куда направлен их взгляд, неясно. Куда подевался ее стихийный социализм? На голове у социалистки старомодная шляпа с большими полями. Родилась социалистка сто лет назад. Год Дюрера и гравюра «Melencolia» наталкивают на мысль вмонтировать фотографию Розы Люксембург и, сделав три-четыре пробы, размножить новую «Melencolia» — «Melencolia V».

Ибо спустя четыреста пятьдесят лет после своего возникновения меланхолия гуманизма нашла соответствие и там, где циничная в своей абсурдности ссылка на гуманизм стала правилом.

Этот вариант можно бесконечно разнообразить. Как быть с Кировым, Бухариным? Теперь ничего не стоит заменить зазубренный меч Георгом Лукачем. С какой заносчивостью отправлял он философов и теоретиков, не считавших уныние или пессимизм чем-то чуждым или запретным, в тот приют, который он сам — вероятно убежденный в своей правоте — называл «Отель Погибель». Однако нет смысла перечислять всех мракобесов, пробегавших мимо Шопенгауэра с томами Гегеля под мышкой, и ссылать их всех на жительство в «Отель Наглое Высокомерие».

1514-й — год смерти матери в квадрате цифр. После Дюрера, пожалуй, никто с такой естественностью не обозначил причину меланхолии, не указал на ее истоки. Ренессанс обычно считают эпохой возникновения или возрождения интереса к индивидууму. И одновременно с освобождением индивидуума за ним было признано право на Меланхолию. Право это неоднократно оспаривалось, раз за разом утрачивалось и ныне все еще подвергается сомнению. Однако там, где Меланхолия рядилась в демонические одежды, ее оправдывали, считая причудой гения. И когда меланхолический гений призывал к варварству и высвобождал иррациональные силы, такая Меланхолия, приписываемая безумию творческого гения, всегда могла рассчитывать на овации эстетов и восторженный трепет толпы. За «великими одиночками» признавалось привилегированное право на Меланхолию; но как тип общественного поведения она редко почиталась законной.

Из презрения или юдофильской жалости к еврейскому народу, рассеянному по свету, — но не к гражданам Израиля — за евреями признается право на Меланхолию как на нечто врожденное или — со времени разрушения Иерусалима — как на их роковое предназначение, как будто гибель миллионов евреев в газовых камерах была лишь трагическим следствием диаспоры.

Освенцим стал музеем «неспособности к длительному трауру» — часто цитируемое теперь понятие. Привыканию к геноциду соответствовала торопливая готовность стряхнуть с себя преступления национал-социализма как минутное ослепление, как иррациональное заблуждение, как нечто непостижимое, а потому извинительное. Вероятно, политический деятель, который молча опустился на колени там, где было варшавское гетто, запоздало выразил признание нашей неизбывной вины. Но раскаяние как состояние всего общества — тоже Утопия: раскаяние предполагает Меланхолию, рожденную знанием.