И кабы только на лугах. Иной раз и посреди деревни. Мало ли кто против кого зуб имел, прежде бы один другого облаял или, на худой конец, поджег, а теперь хватал пистолет и стрелял. Из-за девушек, из-за долгов, из-за межи стреляли — из-за всего. Вспоминали еще отцовские, дедовы обиды. И если даже не друг в друга, то над головами палили, под окнами, по крышам, если у кого черепичная или железная, а то один другому боковины в телеге изрешетит, пса пристрелит.
А в Рендзиновке что случилось. Прибежал сосед к соседу во двор с автоматом и перестрелял всех гусей, уток, кур, а напоследок дал очередь по овину. Так тот ему потом отплатил, изуродовал сад. Привязал к каждому дереву по две-три шашки тротила с фитилем, с детонатором, поджег фитили цигаркой. А сам забрался на пригорок и смотрел, как деревья взрываются одно за другим. Мы пошли поглядеть — прямо лютая война по саду пронеслась. Ну и пришлось обоих под замок. Хотя кое-кто говорил, спятили они. Да где там спятили, все вокруг стреляли. И не только один на один, но и деревня на деревню выходила. Раз даже понадобилось войско на подмогу звать, мы думали, банду нелегкая принесла.
Месяца через три обрыдла мне служба в милиции. Только сапоги износил. В офицерских, почти новеньких, вернулся из отряда, а теперь сам их не узнавал. Приходилось и в навоз залезать, и по грязи шлепать, и по воде. А какие сапоги были, в костел только надевать. Ну, и думал я, что работы в милиции будет поменьше, чем в поле, а тут днем, ночью рыскай, ищи, обыскивай, как последний лиходей, еще все вокруг грозятся тебе отплатить. А оружие нет чтобы убывало — будто без конца вырастало у людей в полях.
А уж когда гулянка — хуже некуда. Перестали ножами резаться, чуть что — за пистолеты. Не было гулянки, чтоб без стрельбы обошлось, и на каждой второй — труп. А виноватых нет. Неизвестно, кто стрелял, кто убил. Все агнцы божьи. Плясали, пели, кроме музыки ничего не было слыхать, так, может, он уже неживой на гулянку пришел? А окон сколько, разбитых пулями, ламп, пивных бочек, бутылок, барабанов, скрипок. А на простреленной скрипке уже не сыграешь. На барабан поставишь заплату, он и дальше будет гудеть. Но простреленная скрипка убита, труп. Как человек.
Ой, веселился тогда народ. На радостях, что войне конец. Гулянка за гулянкой шла. Ни одного воскресенья без гулянки, А то сразу в двух-трех деревнях. Музыканты на поезде приезжали откуда-то издалека, потому что местных для стольких гулянок не хватало. Да и местные играли как до войны. А кто бы теперь стал как до войны плясать? Другие танцы в моду вошли.
Иной раз и не знаешь, куда ехать. Отсюда доносят, оттуда, там стрельба, здесь стрельба. А нас всего пятеро милиционеров и один велосипед. Да и на посту кому-то надо оставаться.
— Спишь? — буркнул отец, уже помягчев.
— Не сплю, — сказал я, хотя не знаю, может, и спал.
— Тогда погляди в горницу.
Я поглядел, но ничего такого мне в глаза не бросилось.
— А что? — спросил я.
— Антека нет, — с горечью ответил отец.
— Где же он?
— Уехал. В мир.
А через несколько лет после Антека уехал Сташек. Хотя казалось, что из нас, четверых братьев, Сташека сам бог предназначил к земле. И что никакая сила его никогда от земли не оторвет. Сызмалу дождь не дождь, холод, ветер, жара, а он с отцом в поле. Отец пахал, а он рядом шел и кнут нес. А ну-ка, стегани, Стась, чего-то она, зараза, лениво идет. И по отцовскому приказанию Сташек подстегивал лошадь. Сеял отец, так и ему должен был хотя бы материн платок подвязать на шею и насыпать немножко зерна, чтоб он тоже сеял. Косил отец, так всякий раз, когда ставил косу на попа и правил оселком, Сташек за косовище ее поддерживал. А когда чуток подрос, сам взял однажды косу и с ходу начал косить, словно косил от рожденья. Меня, Антека, Михала отцу пришлось долго учить — и как поначалу встать, и как ухватить косу, как небольшим ровным шагом идти, и как косою махать, и как рожь, как пшеницу, как ячмень, овес, как полеглый хлеб и как прямой. А сколько раз отец из себя выходил. Сколько косу отбивал, точил. И сколько у нас волдырей от этого ученья вздувалось на руках. А Сташек будто со всем этим уродился на свет. Взял косу и косил.
— Стась, вот кто будет хороший косарь, пусть только в силу войдет. — Сташек косил, а отец ему вслед словно на встающее солнце смотрел. — Куда вам до него. Он и меня переплюнет небось. Я всю жизнь кошу, а так ровнехонько не получается. Ни коса у него не елозит, ни жнитво не остается. А руками, кажется, воду загребает. А идет, точно земля его сама несет. Вот оно как бывает, когда господь кого к чему предназначит. Сразу видно, хоть и малец. Передохни, Стась! Посиди! Напейся воды! А то землей покидайся в воробьев! Накосишься еще, успеешь!
Как-то загрустил отец, мол, сколько у него этой земли, чем ему нас, четырех сыновей, наделять, и тут Сташек, как настоящий хозяин, у которого на все найдется добрый совет:
— Прикупим, тятя. Сами говорили, Качоха свои два морга хочет продать, потому что мельником идет на мельницу. Вот и будет двумя моргами больше.
— Мельником на мельницу, говоришь. — Отец задумался, помолчал немного, а потом сказал: — Что ж, два морга — немалый кусок. Да-а, немалый. И прямо рядом с нашим полем. Только межу запахать. — И сразу повеселел. Хлопнул себя по колену и матери: — Ну что? Может, хлебца по кусочку съедим? Поди принеси буханку.
— Последняя она, — напомнила мать.
— Последняя не последняя. И последнюю надо когда-то съесть, — раздобрился отец, будто выпил стопочку, так ему по душе пришлись эти два Качохины морга.
Мать пошла, принесла хлеб. Отрезала каждому по хорошему ломтю, никого нисколечко не обделив и никого не выделив. Призадумалась только над отцовым куском, но и ему отрезала, хотя вполовину тоньше. А себе не стала.
— А ты чего? — воспротивился отец. — Коли праздник, так для всех. Мой возьми. Я и без хлеба обойдусь.
Полез в карман, вытащил кисет, потом медленно-медленно, мыслями далекий от того, что делает, свернул самокрутку. А когда отец так неторопливо сворачивал самокрутку, известно было: радуется его душа. Если невесело было, он редко когда закуривал. А тут закурил и, выпустив клуб дыма, сказал матери:
— Отрежь Стасю кусок. Нечего ребенку хлеб жалеть, он аккурат во вкус вошел. Шимек, Антек уже не растут, а Стась только еще начинает. Или мой ему дай, если сама не ешь.
Опять о чем-то задумался и так, в раздумье, принялся вдруг Качоху ругать:
— В мельники ему захотелось, лоботрясу. Думает, там белые булки сами будут в рот катиться. А там надо мешки таскать. Он целый божий день только и делает, что, задравши голову, туркает с голубями. А в поле что хочет, то и растет. Совесть надо потерять, чтобы так запустить землю. Летось туркал, туркал, да и не заметил, как осень прошла, и не посеял ничего. Хотя, посеял не посеял, все равно один пырей у него только и всходит. И отец его такой же был, но тот хотя б обувку людям чинил, а этот только туркает. Первым делом надо вывести пырей. Вспахать землю осенью, потом снова весной. Да пораньше, пока соки не побегут. Пырей когда пойдет в рост, его ничем не остановить. Сожрет зерно, сожрет землю. Хорошо бы плуг с глубоким лемехом у кого-нибудь занять и добраться заразе до самых корней. Потом проехаться бороной. Но бороной всего не собрать. После бороны мы все пройдем и выберем вручную. Потом навозу накидаем. Пусть маленько полежит. Снова вспашем. А потом посеем люпин.
— Пресвятая богородица! — крикнула мать. — Так сколько ж этой земле не родить?! И коли навоз, зачем еще люпин?
— А он, сукин сын, унаваживал когда? Земля вконец оголодала, в засушливое лето все равно как по костям идешь.
— Да ну его, люпин, — не хотела сдаваться мать. — Посеем сразу рожь, пшеницу, посадим картошку, капусту!
— Я говорю, люпин, значит, люпин! — рассердился отец, встал с табурета и прошелся туда-сюда по горнице, важный, будто уже разбогател на эти два Качохины морга. — Земле меня, глупая баба, будет учить. Для тебя земля поверху. А она и в глубине земля. Пырея не одолеть, покуда его не вырвешь с корнем.