Изменить стиль страницы

Говорили, когда-то там было логово черта. Вроде он показывался людям, только не в своем обличье, а всегда кем-то переодетый, то заблудшей овцой, то всадником на коне, монахом в капюшоне, странником, который ищет ночлега или сбился с пути. А Пенте из Замлынья явился невестой в длинной белой фате, и фата эта застилала поперек всю дорогу. Хотел Пента мимо пройти, потому как сразу что-то ему не понравилось — невеста ночью и у старой вербы. Но невзначай наступил на эту фату, а фата вдруг с девицы и спади, и предстала она перед ним голехонькая, как господь сотворил. И к Пенте — теперь, мол, ты на мне обязан жениться. Пойдем, отведу тебя под венец. Но Пента мужик не промах, почему нет, говорит, обожди только маленько, сперва я побегу, свою бабу зарублю топором. Ну беги!

То же самое, дед рассказывал, что в молодые годы возвращался однажды ночью домой, а возле вербы какой-то барин прогуливается, в цилиндре, в пальто, с тростью. Дед подумал, помещику не спится, вот и вышел пройтись. Хотя странно, почему по такой ухабистой дороге, будто у него своего парка нет. Еще ногу подвернет или вляпается в коровью лепешку, стыд-то какой для такого барина. И даже спросил его дед, поклонившись как барину:

— Что же вы, ваша милость, не по парку прогуливаетесь? Здесь рытвины, ямы, только гляди.

Тогда тот деду:

— А, это ты, Петрушка.

А деда как маслом по сердцу — в такую темень помещик его узнал и фамилию вспомнил. А когда еще взял под руку, мол, проводит его до хаты, тут уж подумал дед, не настают ли для бар худые времена.

Сперва он выспрашивал у деда, что слышно в деревне, как людям живется, не жалуются ли. В общем, судачили о том о сем. Но, видно, задушевный у них вышел разговор, потому как, когда к дому подошли, дед предложил, что теперь он проводит помещика до дворца. И опять чесать языком. Так и провожались полночи, то помещик деда до хаты, то дед его до дворца. И вдруг помещик спрашивает:

— А не думает народ на поместья идти?

Дед сразу смекнул: вот об чем твоя, сукин сын, печаль — и говорит:

— А зачем?

— Ну, жечь, грабить, убивать!

— И-и-и, деревня богобоязненная, тихая, работящая. Нам усадьбы не в тягость.

— Как же так? — рассердился помещик. — Неужто вам панами не хочется быть?

— Нам и мужиками неплохо, — хитро отвечает дед. — Так установлено, видать, оно и всего лучше.

А тот еще пуще осерчал. Тростью по дороге стал колотить, что непременно должны пойти. Столько им паны причинили зла и дальше чинят. И такое понес: и пожгли бы все, и крови бы сколько пролилось, и слез — как если б не одни усадьбы рушились, а весь белый свет. У деда коленки затряслись, и со страха он возьми да перекрестись. Тут подул ветер, у помещика сорвало цилиндр, и увидел дед на его башке рога.

— Сгинь, дьявол! — крикнул дед и в ту же минуту увидел — никого возле него нету.

Ну а я — неужели черта испугаюсь? Купил эту вербу. Свалил у овина, до сих пор там лежит. Потому что, по совести говоря, ни на дрова ее порубить, ни смастерить чего. Но раз уж мне не досталась акация, пускай хоть верба будет моя. Не приметил я, правда, чтобы собака на нее ощетинивалась или кот ее обходил, а куры те и вовсе взяли в привычку на этой вербе сидеть. Коли есть там черт, пусть вылазит, поглядим, кто кого. Акацию же я хотел потом у Юзека Винярчика перекупить, предлагал двойную цену. Он шесть штук купил. На что тебе столько, говорю. А мне бы пригодилась на новую телегу. А не на телегу, так, может, сколотил бы стол. Стол мне даже больше нужен. Тот, что у меня, еще с войны стоит, едва дышит. Ни облокотиться на него, ни тяжелого поставить. Тронешь — качается как на ветру да поскрипывает. Пришлось ему недавно ножку приделывать. Собака потерлась, и отвалилась ножка. А перед тем доску в середине заменил. Поставил я миску с капустой, а миска через стол на землю плюх. Выпилил кусок из старой боковины от телеги, тоже была трухлявая, но другого ничего не нашлось, прибил гвоздями, гвозди как в масло вошли. А ножку сделал из сливового деревца, которое уже несколько лет стояло засохшее, все недосуг было его выкопать. К другим ножкам не подходит, но держится. Да и как может обыкновенная слива подойти, когда те три дубовые и резные. Наверху каждая словно венками оплетена, а внизу тоненькие, как лошадиные бабки, и какими-то диковинными лапами упираются в пол.

Одно время, сразу как фронт прошел — я тогда за парикмахера был, — соберутся, бывало, в воскресный день мужики и обязательно заведут спор из-за этих ног. Некоторые даже об заклад бились, ото львов они или от каких других чудищ. Отгадать никто не отгадал, но выпито при этом было немало. И не только из-за ног сцеплялись, еще из-за того, кто за столом сидел, что ели, что пили. Иной раз начнут гадать да так раззадорятся, прямо тебе настоящий пир. Смех, крики, здравицы только и слыхать. И даже как пробки стреляют, как рюмки звенят. А от еды стол прямо ломится. И все новые и новые подносят кушанья. И от запахов аж свербит в носу. Пока кто-нибудь первый не опомнится вдруг и не бросит со злостью:

— Давай, Шимек, брей. Они, гады, жрать будут, а мы, как Моисей, с бородами ходить.

Но тогда еще у стола были все четыре ножки, а по столешнице точно вьюнки вились. И ящик имелся с золоченой ручкой.

Было где клещи, молоток держать, разные болты, винтики, гвозди, бритвенные приборы, квитанции, материнские четки — от нее их целых четыре штуки остались. Одни даже с того времени, когда мать, взявши меня, малолетка, с собой, ходила на поклон в святые места.

А тут вернулся я из больницы, смотрю — ящика нет. Приглянулся кому-то, видать. С той поры зияет в столе дыра, будто вырвана у него душа. Да и со столешницы давно блеск сошел, и дырочек от короедов полно, словно на конопатой роже веснушек. Что ж, человеку конец приходит, приходит и столу.

Нашел я его на второй день, как вернулся из партизанского отряда домой. Отец послал меня посмотреть, не заминировано ли наше поле, а то скоро весна, пахать надо будет, сеять. Хотя до весны было далеко, еще снег не сошел. Немного не доходя до нашего поля огляделся я вокруг и вижу: что-то на господской земле в нескошенной ржи лежит — труп не труп, сверху припорошено снежком. Оказалось, столешница. Тогда начал я ноги искать. Одну сразу нашел поблизости, а две почти у самого леса. А потом и четвертую, в развороченной землянке, когда за сапогами для Сташека ходил. А из ящика как-то раз, незадолго до пасхи, вижу, сосед кормит свиней.

— Кароль, — говорю, — что-то, сдается мне, подходит этот ящик к моему столу. Взял бы ты у меня корытце. Свиньям все равно из чего есть, а мы б с тобой еще выпили пол-литра.

— Ну, — отвечает, — почему нет? Но корытце ты мне дашь, чтобы было из чего свиней кормить. А за ящик что?

— Как что за ящик? Я же говорю.

— Ну, говоришь. А что дашь?

— Возьмешь себе мое корытце, и выпьем пол-литра.

— Пол-литра-то выпить можно. Но ты еще полкорца ржи накинь. Вы успели до фронта сжать, а мое поле окопами изрыто. И за ручку лошадь дашь для пахоты на денек-другой. Это тебе не простая ручка. Загажена малость. Но ты ее отчистишь золой, будет сверкать. К дверям приладить можно. Я уж не стану считать, что на моем поле лежала. А сколько было мин. Парень мой неделю возился. Неделю дрожали от страха, как бы его не разорвало. Вон Щербов Болек разряжал на своем поле мины, и что? Собирать потом нечего было. Тут рука, там нога. Ты и так почти задарма получаешь ящик.

Вот так и собрал весь стол.

Мать даже курицу зарезала, сварила бульон. Сели мы за этот стол, я против отца, Сташек с Антеком против матери, перекрестились, начали есть. Отец говорит:

— Ну, наконец-то как люди едим.

Мать вздыхает:

— Господи, если б еще Михась с нами был. Столько лет, и ни слова, ни весточки. Может, он и неживой уже?

— Живой, живой, — утешает ее отец.

И Сташек, словно чтобы внимание матери от Михала отвлечь, встрял:

— Хорошо бы зашел кто. И кура, и стол.

И как накаркал. Открывается дверь, и входит Матея из-за реки.