Изменить стиль страницы

У него разболелась голова, и он побежал к аптекарю. Аптекарь, с седеющей бородкой, медлительный и склонный к философским умозаключениям разжалованный поляк, посмотрел на него и сказал:

— У такого молодого пана не может болеть голова.

— От большого ума!

— От ума может, — согласился аптекарь и подал ему порошки. — От ума бывает много неприятностей. И от налоговых инспекторов.

Они разговорились. Лев Николаевич нередко заходил в аптеку по пути. Было небезынтересно поболтать с этим вольнодумцем, который, судя по всему, тоже был одинок. С аптекарем он подружился.

Он поборол свою растерянность, отчаяние и, ободрившись, склонялся над рукописью, как полководец над картой предстоящего сражения. Хоть его и удивляли авторы, которые пишут, что горы, казалось, говорили то-то, а деревья звали туда-то, в окружавшей его тишине и покое был некий зов, горы Кавказа вставали перед ним, и сад будил воспоминания.

Милое детство! Как же рассказать о нем? И он подумал о том, что надо быть беспощадным к себе и решительно убирать все лишнее, уводящее в сторону. Разве не должно быть все повествование подчинено главным мыслям?

И зачем эти обращения к неизвестному наставнику? — думал он с ужасом. Как мог он избрать такую форму?

Он решил писать маленькими главками. И от сердца. Этот последний постулат — «от сердца» — прочно вошел в его сознание.

Он старался ясно представить своего читателя: этот воображаемый читатель станет требовать занимательности и одинаково не простит ни длинных рассуждений, ни пустоты содержания.

И еще он подумал о том, что чувства и мысли героя могут быть смутными и противоречивыми, но взгляд автора ясен и доступен. Надо хорошо знать, что ты хочешь сказать, размышлял он, понимая, однако, что знание приходит не всегда сразу.

Итак, ему предстояло переписать всю рукопись. Все же в массе написанного было много искреннего, живого и своего.

Ему полней уяснилась и первоначальная цель: показать ребенка с его непосредственной веселостью и потребностью любви, с его пока еще бессознательным стремлением к добру и чувством красоты. И заставить столкнуться как со счастливыми, так и непонятными, а подчас и ужасными сторонами жизни, не исключая вторжения смерти в родной дом. Для описания детства этого достаточно. И он набрался терпения.

2

Багратион намерен был ввести его в разные дома, где собиралось общество, музицировали, но он был утомлен работой над рукописью, начавшимися хлопотами. По совету Багратиона он прочитал в газете «Кавказ» пьесу известного азербайджанского деятеля, жившего в то время в Тифлисе, Мирзы Фатали Ахундова, «Медведь — победитель разбойника» и остался ею доволен. Багратион познакомил его и с некоторыми другими грузинскими драмами и стихами. Ему приоткрылась огромная культура мужественного и жизнерадостного народа.

— Иногда у вас такой нахмуренный вид, так сдвинуты брови, что мне становится не по себе, — сказал Багратион. — Вы всегда о чем-то думаете. Но все замечаете.

Из слов Багратиона ему рисовался дом Чавчавадзе, где пять лет назад еще жил его хозяин, поэт Александр Гарсеванович, и некогда бывал Грибоедов. Лестница, устланная ковром. И всюду — ковры, вазы, скульптуры. По словам Багратиона, здесь и теперь всегда много народу: поэты, музыканты, художники, певцы. Бывает Манана Орбелиани. Ей сорок с небольшим. Она очень образованная. И собой чудо как хороша. Высокая, красивая. Мягкий овал лица, мягкий и умный блеск глаз. Она затмевает красотой остальных женщин и… собственную дочь.

— Я могу вас представить. Вы узнаете тут много интересных людей, — сказал Багратион.

— Вы ж видите, как я плох. Я потеряюсь среди них и буду чувствовать себя скверно. Да и какой интерес во мне? Я всего лишь запутавшийся в долгах бедный чиновник тульской канцелярии.

Льву Николаевичу представилось, как Багратион подводит его к Манане и он с некоторым трепетом целует ей руку. И она говорит ему: «Вам нравится у нас? Наверное, вам одиноко в Тифлисе?» — «О да, да, — отвечает он, — я так рад быть в этом обществе!» Но Манану кто-то зовет, уводит. Она поворачивает к нему голову, на ее лице — сияние светлой, чуть-чуть извиняющейся улыбки…

Через полстолетия, когда он писал повесть «Хаджи-Мурат», образ Мананы встал перед его глазами.

Утомившись беготней по своим делам, он зашел в ресторацию, а оттуда, почти машинально, — в бильярдную. Краснорожий маркер собрал в треугольник шары на зеленом столе.

— Пожалуйте.

Они стали играть. Маркер, отставляя большой палец, как бы механически, не замечая партнера, забивал шары. Руки у него были так устроены, что ли? Лев Николаевич проигрывал партию за партией. Зеленое сукно стола словно бы потемнело в его глазах. Не шла игра. Он отряхнул пальцы от мела, положил кий. Расплатился. Черт с тобой.

На следующий день, как пьяный, он пошел отыгрываться и окончательно увяз. Этот мошенник с сонной, равнодушной физиономией бил без промаха. А его, Льва, шары шли к лузе, но не в лузу. Заклятие какое-то! Из его скудных средств почти ничего не осталось. А чувство было такое, что может проиграть все движимое и недвижимое, невзирая на гнев братьев, сестры Маши и Валерьяна Толстого… Ну и мошенник! Так обирать человека! Отирая с лица, с шеи пот, катившийся градом, ничего не замечая вокруг, Толстой вышел на улицу. Ему оставалось лишь просить Николеньку прислать хоть сколько-нибудь и жить из расчета десяти рублей в месяц.

Он не знал, простуда это — дни стояли еще теплые, но вечера и ночи холодные — или что-то другое, быть может, нервное… Однако было сознание, что он болен. К тому же язык и нёбо у него покрылись ранками, каждое прикосновение вызывало нестерпимую боль, и вот уже неделю он ничего в рот не брал. Это был настоящий голод, о котором обыкновенный человек в обыкновенных условиях и помыслить бы не мог. Но он не хотел сдаваться. Сделал над собой усилие и поплелся в штаб корпуса. В штабе лишь развели руками. Бумаги все еще двигались меж зубчатых колес канцелярского механизма.

Город жил своей жизнью. Шумели базары, а их было не менее шести. Шумели, гудели, в дыму, в чаду кухонь, средь восточных мелодий, веселого смеха, рева верблюдов, буйволов, коз, блеяния овец и ржания коней. В чаду торговли, откровенных любовей, ссор, признаний под дробь барабанов.

Но все это было не для него, Льва Толстого. Он был безмерно одинок. Голодный, заброшенный судьбой в этот город контрастов, без денег, почти нищий, он стоял у стены одной из бесчисленных лавок, а поток… поток катился мимо. Оглушенный шумом этой говорливой, пенящейся жизни, он все же подумал о том, что не поспеет к зимнему походу, а ведь ради участия в походе, движимый желанием изведать войну до конца, он и решил поступить на военную службу. И еще вспомнилось лишний раз, что нет писем ни от братьев, ни от тетеньки Ергольской — Татьяна Александровна была лишь троюродной тетушкой, но было время, когда она заменяла ему мать, и он любил ее как мать.

Он прижимался к стене. В ногах — слабость. Стиснуло в груди. И в глазах — туман исчезновения, небытия. Эх, все равно.

Он кое-как протиснулся сквозь толпу на базаре, на улице, приволокся к себе в предместье. С трудом одолел небольшую деревянную лестницу — девять ступенек. Ванюша хоть и привык за последнее время к землистому цвету его лица, на этот раз засуетился испуганно.

— Я сейчас… я сию минуту вас уложу в постель, — сказал он.

Лев заслонился рукой.

— Не надо. Подожду… — Он надумал еще побороться с болезнью. Полежал, прикрыв ладонью глаза. Кое-как отдышался. И сел за стол. Грустное, давящее чувство в нем просилось наружу. И он начал писать.

«На другой день, поздно вечером мне захотелось еще раз взглянуть на нее: преодолев невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на цыпочках вошел в залу», — написал он, и слезы подступили к глазам. Это была глава «Горе» — о смерти матери. Он не мог помнить мать. Она умерла, когда ему должно было исполниться два года, но он слышал много рассказов о ней и создал в воображении ее идеальный образ. У матери была прекрасная душа и тонкий ум. Она аккуратно вела дневник поведения своего первенца, своего любимейшего сына Николеньки, играла на фортепьяно, читала — и смерть скосила ее.