— Так, стало быть, все подряд?
— Нет, не все, а только патриоты!
Адвокат из Арраса, называвший эти общества клубами, видимо, был согласен с прядильщиком, но для большинства слово «патриот» за двадцать с лишним лет утратило свое обаяние или по меньшей мере изменился его смысл, потому что два-три участника сборища из числа самых бедных закричали, что патриоты тут ни при чем, важно другое: неужто так всегда и будешь, как веревкой, привязан к своему хозяину этой проклятой расчетной книжкой? Ведь нельзя перейти на другое место, не заплатив до последнего гроша свой долг прежнему хозяину — и то, что вперед забрал, а иначе будешь считаться бродягой. Кто-то из этой кучки слушателей крикнул:
— При Наполеоне хлеб-то опять будет по тридцать су, как в тысяча восемьсот двенадцатом году!
Тогда вперед вышел человек в долгополом сюртуке, с седеющими усами и остановился возле факела, опершись на палку. Господин Жубер попросил соблюдать тишину.
— Граждане, — начал оратор, видимо волнуясь. Голос у него осип. Он кашлянул. — Граждане…
Он сообщил, что ему скоро пятьдесят пять лет, что он бывший офицер Республики, выслужился из солдат. Был кавалеристом в полку королевы, в 1786 году служил солдатом в 45-м линейном полку; при взятии Бастилии ему было двадцать девять лет. В 1792 году он женился, уже будучи в чине сержанта…
Кто-то крикнул: «Да что он жизнь свою рассказывает!» Господин Жубер жестом прекратил поднявшийся ропот и предложил отставному военному продолжать.
— В девяносто третьем году, когда родилась у меня старшая дочь, я был в походе. Семь лет воевал, все кампании Республики проделал, от Флерюса до Ветцлера дошел, получил капитанские нашивки, будучи во 2-м линейном пехотном полку… был в армии Самбры-и-Мезы и в Вандейской, под командой Лазара Гоша. И так же, как Лазар Гош, мы, его офицеры, не желали исполнять обязанности жандармов, а вот сумели и без того усмирить мятежников, вздумавших идти против правительства. Когда был в Вестфалии, ко мне приехала из Бетюна жена — она из Бетюна родом — и стала ездить со мною; в семьсот девяносто седьмом году она мне родила сына. После смерти Гоша (он умер в Ветцлере, да так и не узнали, как и отчего умер) мы все считали молодого генерала Италийской армии республиканцем, и его победы наполняли сердца наши гордостью…
Кое-что из этой речи Жерико не мог расслышать — люди, стоявшие как раз перед ним, наклонились друг к другу и принялись беседовать на своем пикардийском наречии, смутный гул голосов заглушал оратора. Но вот их призвали к порядку, и они умолкли.
— Брюмер, — продолжал оратор, — был для нас страшным, невообразимым ударом. Свобода вдруг оказалась под угрозой. В те годы армия имела право голоса, и я голосовал против Консульства. До тех пор все было ясно. Тогда вы не стали бы спрашивать, что за штука такая — патриот. Когда я женился в Бетюне на Альдегонде, враг стоял в трех шагах… Мой тесть Машю был другом Жозефа Лебона и Дарте. Нынче отступники, которые отреклись от прежних своих мыслей, сваливают на этих двух людей ответственность за то, что произошло в наших краях… А я знал Дарте… Настоящий был патриот, он покончил с собою, закололся кинжалом в трибунале, когда ему вынесли приговор. Я тогда был в Вестфалии… как раз в то время у нас родился Фредерик…
Он рассказывал беспорядочно — только что забежал на два года вперед, так чего же он теперь повернул вспять? Коротко говоря, этот республиканец, даже осуждая Бонапарта, оставался в армии до тех пор, пока Наполеон не велел короновать себя и не стал императором, а так как наш республиканец, который был тогда в чине майора, и тут голосовал против Империи, ему пришлось выйти в отставку. Он занялся торговлей: надо же было кормить семью; в 1805 году у него родился еще один сын. Представился подходящий случай, и он устроился в Италии, во французских владениях, — в департаменте Маренго, название которого напоминало о молодом Бонапарте и о тех мечтах, какие на него возлагались прежде, до его предательства. Он поселился в Алессандриа-делла-Палья, которую французы называли Александрией. Поначалу все шло хорошо. Он занимался поставками на армию. А после 1811 года дела пошатнулись… кризис. Словом, и его задели бедствия того времени: поставок больше не стало. Наступило банкротство. Семью он отвез обратно в Бетюн, на родину жены, а в те времена хлеб-то стоил по тридцать су… И вся страна как будто сама шла к своему разорению — император втянул Францию в трагическую авантюру.
— Граждане, в восемьсот двенадцатом году хлеб стоил по тридцать су — это было страшное несчастье для народа. Но в восемьсот тринадцатом году, когда стали возвращаться солдаты из России… да пришли из Германии вести, что все совсем расстроилось в наших военных делах… да еще я встретил старых своих боевых товарищей, с которыми сражался за свободу, и от них доподлинно узнал о поражении, о том, что опять чужестранцы угрожают нашим границам…
— Ну и как? — крикнул кто-то. — Ты пошел добровольцем?
Старик покачал головой.
— Я хуже сделал, — сказал он. — Сыну моему было шестнадцать лет в дни Лейпцигской битвы — я отдал его императору! Мальчик поступил во 2-й линейный полк — в тот самый, из которого я ушел, чтобы не служить Бонапарту, предателю Республики. В семнадцать лет он уже был сержантом, а тут союзные войска перешли наши границы. Под Безансоном сын мой вел себя героем, схватился врукопашную с венгерским гренадером… Но раз Францию предали, как же было оставаться в армии? Осенью он добился отпуска на полгода, приехал к нам в Бетюн, а тут вдруг пошел слух: император вернулся. В воскресенье сын ушел из дому. Верно, отправился в Париж, посмотреть на Наполеона в Тюильри. Он ни минуты не колебался, и я думаю так же, как он: Наполеон возвращается — надо опять взяться за оружие… Вот что я вам говорю! Десять лет сердце мое как огнем жгла мысль, что вот я отказался носить оружие — но ведь тогда оно не было оружием народа! Заметьте, я не против народных обществ, о которых сейчас говорил прядильщик, но что же могут сделать безоружные народные общества? Наполеон возвращается. Он будет таким, каким его сделает народ. Если только у народа будет оружие…
И тут поднялся шум. Оружие! Оружие! Опять драться? А против кого? И против англичан, и против немцев, и против русских? Кто-то крикнул: «Народ не воевать хочет, а есть!» Многие из этих людей не доверяли солдатам, и это недоверие каждый выражал по-своему; но все заявляли, что хватит с них непрестанных войн.
Теодор совсем запутался в беспорядочном споре, который он слушал, примостившись в неудобной позе на скате холма; зашуршав ветками, он опустился на одно колено и замер. Рукой он уперся в землю и почувствовал под ладонью крупные молодые листья, отходившие от стебля почти у самой земли, нежные, прохладные листья, а меж ними, в середине, пальцы нащупали какие-то цветы. Что это такое? Подснежники, конечно. Что же иное могло быть теперь? Разумеется, подснежники. И Теодор представил себе сиреневые чашечки с желтой сердцевинкой; он крепко сжал цветы, смял их, и вдруг что-то обожгло ему руку: крапива! Так рано — и уже вылезла, негодяйка!.. Половину того, что говорилось на поляне, он не слышал, теперь надо было наверстать упущенное, но пикардийская речь мешала понимать, да еще то и дело сыпались всякие специальные термины — особый жаргон ремесел. Например, долго говорил башмачник, сетуя на то, что нет работы, и вспоминая о тех годах, когда для армии нужно было так много сапог и башмаков, что на них не хватало гвоздей, и никто не имел права брать частные заказы. …Потом спорили о цене на короткие панталоны из черной узкой диагонали и из белой нанки — говорили, вероятно, мастеровые из Абвиля, и один из них обрушился на Бернара, которого он знал как служащего прядильно-ткацкой мануфактуры… Потом зашел спор по поводу того, что среди заговорщиков оказался священник — правда, он в свое время был депутатом Учредительного собрания, и уж какие речи он тогда держал!..
Но самым необычайным было то, что в Теодоре происходила какая-то глубокая, непостижимая перемена, которую нельзя было объяснить ни речами, произносившимися здесь, ни весомостью приводимых доводов, ни логическим развитием какой-либо мысли. Нет, словно скользили перед глазами некие тени, и все принимало другой оттенок. Сначала он не обращал на это внимания, просто отдавался волне настроения, затем почувствовал, что она увлекает его, но никакого суждения еще не вынес. Он как будто был в театре, а когда смотришь в театре пьесу, драму или комедию, то ведь ее содержание от твоей воли не зависит: замысел драматурга захватывает тебя и ведет куда-то, а куда приведет — неизвестно. Раз ты заплатил за свое место, то и смотри и все принимай таким, как тебе показывают, — принимай для того, чтобы следить за развитием действия, хотя у тебя имеются свои собственные взгляды и в жизни ты, быть может, стал бы на сторону купца, осуждая расточителей, и на сторону рассудительных отцов, против влюбленных безумцев. Для того чтобы Теодор мог следить за этой историей, ему следовало так или иначе принять чью-то сторону, отдать свои симпатии одним из действующих лиц против других. И вот в душе этого королевского мушкетера, этого Дон Кихота старого, обратившегося в бегство мира, происходило что-то странное: он слушал эти путаные диалоги, как будто встав на сторону Наполеона, как будто хотел, чтобы этот мелкий люд, эти бедняки, этот священник, эти буржуа, эти поденщики поняли ту новую роль, которую теперь возьмет на себя император… Он боялся, что пьеса кончится не так, как того хочется ему, Теодору Жерико, а совсем иначе, он уподобился зрителям, сидящим в райке, которых так и подмывает крикнуть герою, вбежавшему на сцену, что за его спиной прокрался предатель, зрителям, которые умирают вместе с королевой, отвергнувшей счастье любви, и рады бы изменить ход Истории во имя того, чтобы Тит мог жениться на Беренике… Нет-нет, Наполеон — это вовсе не обязательно война, но зато уж наверняка разгром того нелепого мира, с которым его, Теодора Жерико, связывает красный мундир, только он и связывает, а ведь можно в любую минуту сбросить с себя этот мундир, ненавистный простому люду так же, как ненавистен он Каролине… Во всяком случае, возвращение императора — это встряска, это свержение рокового господства власть имущих, это начало совсем иной жизни, чей трепет он ощущал здесь, среди несчастных, прозябающих в страшной нищете, какой он, право же, никогда не видел, о существовании которой никогда и не подозревал, — нищете беспросветной, пожирающей жизнь множества людей. Где их дом, какие у них жены, какую чудовищную цену платят они за хлеб, о котором здесь говорили с тревогой, столь удивительной для Теодора? И он боялся, что эти обездоленные не поймут, как удачно складываются для них обстоятельства, и упустят счастливый случай… Опять ему пришла мысль о театре, о том, что здесь, как в театре, его симпатии зависят от освещения, от искусства драматурга, от игры актеров… И ему, как ребенку, стало страшно, что, лишь только занавес опустится, вернутся прежние его мысли, привычные верования и все пойдет так, словно не было ни пьесы, ни глубокого волнения, порожденного выразительным жестом, словом, благородством короткой реплики… И он боялся, что все это для него только театр, он страстно желал и дальше верить, не расставаться больше с этим миром, представшим перед ним при фантастическом свете воткнутых в землю факелов под высокими кривыми соснами, за крепостью и кладбищем, над пикардийской долиной — в тот час, когда и принцы, и солдаты королевского конвоя, и мушкетеры, разбитые усталостью, спали где-то там во тьме мертвым сном, не помышляя, не ведая о подлинной драме, которая разыгрывалась здесь, а лошади в конюшнях, в хлевах, в сараях тихонько шуршали подстилкой, измученные и смиренно ожидавшие завтрашнего дня и новой дороги.