О сложности всех этих операций Жерико судил по изменявшемуся напряженному выражению лица и гримасам великана. Потом он увидел, что Мюллер взял ножик с заостренным стесанным концом — так называемый копытный нож; постукивая по нему молотком, он принялся срезать кромку копыта, выступавшую за край подковы, и стесывать роговой слой, треснувший вокруг отверстий, пробитых гвоздями. Работа вдруг стала похожа на чеканку и гравировку… Потом Мюллер принялся заклепывать молотком вышедшие наружу концы ухналей, а маленькими клещами, которые держал в левой руке, снизу нажимал на шляпки.
Лошадь забеспокоилась. Теодор, крепче прижав к себе ее ногу, ласково забормотал:
— Тише, тише!.. Ты же у меня умница, Трик!..
— Опустите ногу! — сказал Мюллер. Взяв рашпиль, он оглядел копыто и подпилил заклепанные концы ухналей.
С минуту стояла тишина, потом кузнец дал несколько советов. Обычно на лошади не ездят ни в тот день, когда ее подковали, ни на следующий день. Но раз поручику завтра нужно ехать, то, уж понятно, придется…
— Не пугайтесь, если лошадь будет хромать. Опасаться тут нечего. В первый день после ковки с ними это частенько бывает… Притворяются, хитрюги, да-да, притворяются!.. На второй день все проходит. Хорошо бы все-таки поберечь лошадку, чтобы не очень уставала. Докуда у вас перегон будет? До Абвиля или до Амьена? Ежели до Абвиля, то еще ничего. Дорога там не очень твердая и не очень мягкая, а если в первый день нога будет вязнуть, плохо дело, измается лошадь.
Теодор смотрел, как подручный собирает и раскладывает в порядке инструменты: клещи, молотки, копытный нож, рашпиль, оставшиеся ухнали. Фирмен быстро раскидал жар в топке горна, вымел обрезки копыта и железа, делая все это без единого слова и как будто без мысли, словно автомат. И вдруг, когда Фирмен снимал с гвоздя одежду хозяина, Жерико, обернувшись, увидел на его лице, освещенном багровыми отблесками, выражение лютой ненависти, до такой степени искажавшее эту нелепую физиономию, что в ней даже появилось что-то величественное. «Вот, вот! — подумал художник. — Вот таким бы надо его нарисовать!» И ему пришла в голову мысль, что девятнадцатилетний Отелло — явление любопытное.
Жерико все не мог заснуть. И не оттого, что чересчур жесткой казалась ему постель — жиденький соломенный тюфяк, положенный на пол, он прекрасно мог бы уснуть и на голых досках; нет — просто не приходил сон. Вернувшись из кузницы, он поднялся на чердак, где юный Монкор уже крепко спал, уткнувшись носом в подушку и не слыша шумного появления товарища. Теодор не разделся, не снял даже сапог, а саблю оставил под рукой. Как-то неспокойно было у него на душе в доме кузнеца Мюллера, и тревожное чувство возрастало оттого, что он не видел этого места при дневном свете, не знал ни расположения комнат, ни того, что делается в нижнем этаже, и так далее. А тут еще это далекое сияние луны, которое пока не доходило до кузницы, а только разливалось по кровлям маленьких домиков, стоявших в низине.
Образ Софи как-то сливался в голове Теодора с образом юной девушки, которая в Бовэ приносила ему обед: тот же венчик белокурых волос, выбивающихся из-под чепчика, то же боязливое и наивное выражение миловидного личика; только, пожалуй, грудь больше развита. Он старался не давать воли мечтаниям. Молоденькие женщины привлекают какой-то необыкновенной гибкостью, и мужчина с удовольствием воображает, как бы он сжал в сильных своих объятиях столь хрупкое создание… К мыслям об этих двух женщинах с нежным цветом лица примешивалось и воспоминание о той, другой, такой живой, своенравной, но и она, так же как эти две, словно бы растворялась в объятии, и перед глазами Теодора вставали ворота на улице Мартир, стайка ребятишек, Трик, которого держал под уздцы привратник, и Каролина… Как она тогда прильнула к Теодору! Она была почти без сознания, чувствовала только, что он поддерживает ее, и на миг отдала себя в его власть. Но как быстро она очнулась! Каролина… Он старался отделить друг от друга три этих женских образа, но они почему-то смешивались, ему становилось стыдно, и на мгновение каждая выступала отдельно, словно он в тенистом саду раздвигал руками густые ветви, ища знакомое милое лицо, но видел то его, то другие лица. Он как будто изменил Каролине, и это даже доставляло ему злобное удовольствие, на которое он не считал себя способным; он играл локоном другой женщины, касался ее плеча, но вдруг впадал в отчаяние, забывал обо всех на свете женщинах, чувствуя себя таким одиноким без нее, без Каролины… В ночной мрак чуть проскальзывал бледный отблеск луны.
В доме слышались какие-то шорохи. Минутами раздавался легкий стук, приглушенный, короткий шум. Впечатления обыденные, однако они держали в напряжении молодого мушкетера, склонного к подозрениям и готового, во вред своему покою, зловеще истолковывать каждый звук. Где же это покашливают, а может быть, просто прочищают горло? Как будто скрипнула дверь — такое странное ощущение, словно где-то далеко прозвучали сдержанные голоса, и от этого сильнее почувствовалось ночное безлюдье. Казалось, глубокую тишину вот-вот нарушит истошный крик. Но тишина все длилась, и Теодор нарочно ворочался на своем тюфяке, лишь бы зашуршала солома, и замирал, как только раздавался шорох… Напрасно закрывал он глаза — через секунду они как будто сами раскрывались, вглядываясь в темноту.
И в этом дремотном оцепенении перед взором его проплывали картины минувшего вечера — то кузница, то ужин. Весьма смутные картины. Художник переходил от одной сцены к другой и опять возвращался к первой. Не было желания думать о чем-нибудь одном больше, чем обо всем остальном, грезилась только игра световых бликов и теней, контрасты мрака и освещенных лиц. Он отнюдь не стремился возродить в памяти эти сцены, фигуры их участников, смысл той или иной позы, но кое-что запомнилось крепко, и нельзя было от этого отвязаться. Однако в мозгу запечатлелась не общая атмосфера картины, как он сперва убеждал себя, стараясь самого себя обмануть и скрыть то, что занимало сейчас его мысли. Ему все вспоминалось выражение глаз то одного, то другого, перекрестные взгляды и их значение. Глаза старика, который играл тут какую-то непонятную роль, взгляд того ревнивого мальчишки… Но все мысли его устремлялись к одному, к той нежной белизне, что шевелилась во мраке ночи. И никак не удавалось не думать об этой Софи… Вот она сняла батистовый чепчик и белый казакин… обнажилась тугая грудь, выкормившая ребенка, которого Софи родила от этого рыжего великана. Право, не было возможности не думать о том, что в этот час они вместе, внизу — в незнакомой ему комнате, откуда, может быть, и доносится в темноте прерывистое дыхание… И эта белизна нагого тела, эта покорность мужу, естественный жест женщины, даже не помышляющей об отказе. Теодору с поразительной четкостью вспомнилось чувство, овладевшее им, когда он впервые понял, что женщина готова отдаться, хочет показать, что она прежде всего женщина, что жаждет принадлежать ему… Он страстно вслушивался в тишину, слышал биение собственного сердца, и в эту минуту ему хотелось отторгнуть от белоснежной наготы огромную черную тень — этого неумолимого Вулкана, чье шумное дыхание он, казалось, слышал… И вдруг в чердачное окно словно влетела стайка птиц: послышалось звонкое пение башенных часов на церковной колокольне… Сколько же пробило? Теодор не сразу начал считать. Одиннадцать или двенадцать? Ну, пора спать. Если, конечно, удастся. Теодор поворачивается на спину. Вытягивается. Он считает себя способным сделать очень многое. Но вот уснуть, оказывается, не может. А если встать, подойти к окну, выкурить трубку, посмотреть, что там за этими стенами? Может быть, он увидит пейзаж, озаренный лунным светом… или еще что-нибудь?
Нет, на этот раз не ошибка… Слышен шорох, недолгий, но совершенно четкий, нельзя от этого отмахнуться, нельзя сказать себе, что это только почудилось. Шорох повторяется. Откуда он идет? С лестничной площадки? Снизу? Теодор поворачивается — из-под двери по полу протянулась полоса света. Кто-то стоит за дверью затаив дыхание; скрипнула половица — несомненно, под чьими-то ногами. Теодор ищет и не может в темноте найти саблю… Ах нет, вот она… Инстинктивно он отвел от нее руку и притворился спящим: он увидел, как дверь медленно, медленно отворяется… полоса света поднимается от пола вверх, вдоль расширяющейся щели, обрисовывается человеческая фигура, рука, держащая подсвечник с зажженной свечой. Теодор смотрит из-под полуопущенных ресниц, видит Бернара, совсем одетого. Лицо освещено снизу, и поэтому черты его кажутся другими, губы толстые, волосы взлохмачены… Трудно уловить в таком ракурсе выражение лица, зато прекрасно видно, что в правой руке у Бернара седельный пистолет. Теодор замер, весь подобрался и, приготовившись кинуться на него, рисует себе, как все произойдет: положение невыгодное, все, что можно сделать — схватить ночного гостя за ноги, а дальше что? При свете дрожащего огонька на губах Бернара как будто играет улыбка и чернее ложатся тени под глазами. А дверь так же медленно ползет в обратную сторону, теперь силуэт человека расплывается, суживается, изгибается, тьма густеет, дверь затворяется, свет движется к полу, тускнеет, гаснет. Шаги удаляются. Шорохи затихают — вероятно, Бернар спускается по лестнице: ступенька — остановка, ступенька — остановка. Свечу, должно быть, задул. Деревянные ступеньки чуть поскрипывают под тяжестью шагов, которые скорее угадываешь, чем слышишь. Спускаются все ниже… Теодор в темноте нащупал саблю и, ощутив холодную сталь клинка, погладил его.