Изменить стиль страницы

И когда Костя, весь еще оставаясь во власти писем, уносился далеко-далеко, домой, и все спрашивал о Лене, о родителях, о Ленинграде, Михайлов искренне сердился и говорил:

— Это безобразие! Раньше всего — надо есть! Вы ведь еще не завтракали, не так ли? Как же можно так вяло кушать? Мы с вами достаточно работаем, чтобы позволить себе роскошь сытно позавтракать! И мы с вами, как хирурги, достаточно копошимся в чужом дерьме, гное, крови, чтобы разрешить себе, при минутном отдыхе, маленькую роскошь выпить рюмку крепкого вина, выкурить хорошую папиросу или обнять красивую женщину. Не так ли?

Костю покоробило от его последних слов. Что-то старое, нехорошее шевельнулось в груди против Михайлова, но тот не давал ему думать.

— Кстати, я сейчас заметил у вас изумительную девушку… Вот, которая вышла вместе с вами из операционной… Какой профиль, какие глаза! А ножки! Батюшки мои, эдакие ножки не в каждом санбате встретишь. Прекрасная девушка!

Он ел, как когда-то в доме Никиты Петровича, с удивительным аппетитом, вызывая желание есть и у далеко унесшегося мыслями Кости.

«Он делает все хорошо… — невольно вспоминал Костя слова Беляева о Михайлове. — И работает прекрасно, и ест, и любит…»

Закончив завтрак, Михайлов долил оба бокала, откинулся на спинку стула.

— Хорошо-о-о!.. — сказал он, выпуская кольцами плотный белый дым и отпивая глоток за глотком. — Очень хорошо!..

Докурив папиросу и допив вино, Михайлов сразу поднялся.

— Теперь пойдем.

Совершенно так же, как его шеф Никита Петрович, он несколько раз обошел все уголки санбата, заглянул даже в стерилизационную, в бельевую, освидетельствовал транспорт, опрашивал больных, беседовал с персоналом, а потом присутствовал в течение трех часов на операциях.

Несмотря на свою внешнюю тяжеловатость, он двигался быстро, внезапно останавливался у полок, умелым движением выхватывал кипу белья, рассматривал его, шел дальше. В палате он вдруг нагибался, вытаскивал из-под койки подкладное судно, со всех сторон оглядывал его, делал замечание, снова нагибался, доставал какую-нибудь случайно завалившуюся вещь, накладывал на сестру взыскание и, красный от резких движений, шел дальше. В операционной проводил пальцем по стенам, шкафчикам, потом показывал старшей сестре кончик пальца, покрытый едва заметным слоем пыли, снова, нарочито элементарно, разъяснял сестре значение клинической чистоты даже в полевых условиях и снова накладывал на нее строгое взыскание. Но все, что он делал, требовал, говорил, неизменно вызывало у всех, именно своей строгостью, невольное уважение. И Костя чувствовал это особенно остро. Его восхищала компетентность Михайлова, его энергия, глубочайшая преданность своему делу, проявлявшаяся в каждом его движении, указании, совете.

Операции шли гладко. Ни одного замечания Михайлов не сделал. Даже сложная ампутация бедра, выпавшая на долю Трофимова, несколько смутившегося под пристальным взглядом Михайлова и допустившего вначале какой-то промах, прошла превосходно, и Михайлов это отметил.

— Очень хорошо! — громко похвалил он. — Очень хорошо. Великолепно! Надо сказать, что молодые врачи, ставшие на фронте хирургами, здорово преуспевают! Молодцы, молодцы!

После операции Михайлов говорил о хирургии как об искусстве, призывал к самоусовершенствованию и беспрестанной работе над собой.

— Если в медицине имеется значительный элемент искусства, — говорил он чрезвычайно убежденно, — то в хирургии этот элемент занимает исключительное место. Об этом очень часто любил говорить покойный Оппель. Об этом говорили все замечательные хирурги. Производство операций, производство перевязок требует не только знаний, не только умения, но и быстроты, отчетливости, а главное, красоты. Да, да, именно — красоты. Одну и ту же операцию или перевязку можно сделать и грубо, и мягко, а в переводе на язык больного это значит — очень больно или совсем безболезненно. Одну и ту же операцию можно сделать топорно, «по-мясницки», и можно сделать артистично, по-хирургически. Недаром же больные так чутко отличают руку мягкую от руки тяжелой. Но это зависит не только от врожденного дара, от таланта — от индивидуальных особенностей хирурга, — это в огромной мере зависит и от работы над собой, от у-со-вер-шен-ство-ва-ни-я, — он подчеркнуто раздельно произнес это слово. — Я знаю многих врачей и сестер, которые именно вниманием к своему делу, работой, упражнениями достигали в операциях и перевязках большой мягкости, артистичности, как добиваются пианисты мягкого туше. Наши больные очень терпеливы и выносливы, но почему нам не свести их страдания до минимума? Не так ли? Это ведь наша первая, прямая обязанность.

И это какое-то особенное, подлинно человеческое отношение Михайлова к больному, его горение на работе в несколько часов растопили сердце Кости, словно Костя сейчас, совсем неожиданно, встретил нового, прекрасного человека.

К концу своего пребывания в санбате Михайлов приберег сюрприз: он сообщил, пока еще в частной беседе, что все врачи санбата, а также часть среднего и низшего персонала награждены. Костя, как и остальные врачи, получил орден Красной Звезды, но за операцию на снегу под обстрелом был вторично представлен к награде.

Михайлов всех поздравил, каждому крепко пожал руку и сказал несколько дружеских слов, а Костю обнял и поцеловал.

— Вы настоящий герой, — говорил он весело. — Не ожидал, признаться, я этого от вас. Вы — Бова Королевич. Вот погодите, я все расскажу Елене Никитичне. И про храбрость, и про научные труды.

Костя вдруг всем нутром ощутил, что он действительно военный, что он действительно сражается, иначе ведь он не получил бы боевых орденов! И это сознание наполнило его глубочайшим удовлетворением, гордостью, тем особенным чувством, которое может испытать человек, получивший высокую награду за дело, идущее из тайников самых сокровенных его мыслей. И то, что о его работе знают, следят за ней, ценят его, — волновало и трогало.

Но внешне Костя выглядел, как всегда, спокойно, даже немного сурово, и только глаза выражали озабоченность. Его томило сожаление, что Надежды Алексеевны больше нет, что некому вручить ее Красную Звезду.

— Вот, дорогой Бушуев, — грустно сказал он уральцу, — мы с вами получили ордена, а бедная наша Надежда Алексеевна не дождалась…

— Очень мне ее жалко, — так же печально отвечал Бушуев. — Так жалко, что и сказать невозможно. Будто родную дочь или сестру потеряли. Ну, да что ж делать, все под пулей ходим.

Михаилов, несмотря на густую темноту раннего зимнего вечера, вскоре уехал.

А уже на рассвете в санбат пришел его приказ о срочной посылке хирургической бригады на помощь соседнему санбату, пострадавшему от артиллерийского обстрела.

Выехали Костя, Трофимов, Шурочка, Бушуев, еще несколько сестер и санитаров.

По дороге, пропуская встречный транспорт, бригада остановилась, и Костя узнал от знакомого врача, сопровождающего раненых, что санбат, несмотря на быстроту передвижки и умелое рассредоточение, подвергся сильному обстрелу и потерял много людей. Михайлов, прибывший в разгар обстрела, лично руководит санбатом.

— И, кроме того, эдак, знаете, залихватски сбросил с себя полушубок, надел халат, — восторженно рассказывал молодой врач, — и оперирует. И как оперирует! Надо своими глазами видеть, чтобы оценить!

Приближаясь к месту назначения, Костя издали увидел круглые дымки, услышал частые разрывы больших и малых снарядов. Они ложились где-то вблизи расположения санбата, указанного у Кости на карте, а может быть, попадали и в самый санбат.

— Здесь не иначе как сволочь какая-нибудь сигнализирует специально о госпитале, — вглядываясь вдаль, говорил Бушуев. — Подумать только: три раза передвигались в разные стороны, а он обратно нащупывает! А далече отсюда уходить нельзя! Вперед надо продвигаться!

Бушуев был прав. Наши части, разбивая и отбрасывая врага, шли вперед, и санбат, в который сейчас прибыл Костя, должен был неотступно идти за своей дивизией. Обстрел помешал нормальной работе санбата, и он под огнем, не прекращая деятельности, срочно перешел на запасную площадку. Но едва он расположился, как снова попал под огонь, потерял часть персонала и принужден был в третий раз переменить место.