Изменить стиль страницы

Детство выдалось ему трудовое, в ранних заботах, горестях и усталостях. Нынче на правлении как-то зашел разговор об играх, в которые играли мальчишками его сверстники, а он, смешное дело, не мог вспомнить. Играл, наверное, были в те времена какие-то игры, ну там, лапта, горелки, бабки — конечно, играл, но вот, поди ж ты, не помнит. Зато помнит, что, где и когда сажали, как добирались до сенокосных угодий, как косили, ворошили, ветрили и складывали сено в стога. И как однажды на лесной делянке, у пня, когда подошел, чтобы сесть передохнуть, ударила его в левую ногу змея. Помнит, пока довезли его до деревни, нога вся распухла и почернела. Отец с матерью перепугались, хотели гнать в больницу в райцентр, но бабушка, мать отца (умерла на третий год после малого Андрейки), сама вылечила — зашептала, заговорила, к утру чернота сошла, а на другой день и опухоль спала. Вот это помнит.

Ну, а с сорок первого, с девяти годков, когда отец и брат отца, дядя Миша, в августе вместе с другими мужиками ушли в райцентр на призывной пункт, пришлось ему впрягаться в постромки уже не по-детски, а по-настоящему, по- мужицки — и в домашнем хозяйстве и в колхозе. Хотя огород был и невелик, но мешков по двадцать — двадцать пять картошки осенью убирали. Да и в колхозе — на погрузке и разгрузке зерна кто работал? Бабы да пацаны. Вот и надорвал молодой пуп мужицкими этими кулями. И когда призвали в армию, первым делом медкомиссия направила в госпиталь — зашивать грыжу.

В колхозе в ту пору в основном озимую пшеницу да рожь сеяли. Сев, уборка, перевозка, сушка на зерносушилке да под навесами, перелопачивание, провеивание на токах, засыпка в амбары семенного фонда — все на женских да на детских плечах. А заготовка дров, кизяка, торфа, кормов, уход за скотиной, молокопоставки, сдача шерсти, яиц, пера и пуха с водоплавающей птицы (а она тоже имелась — и в колхозе, и в личном хозяйстве). Зимой — худо-бедно — школа, занятия через пень-колоду. Еще приходилось делать чучела для минометного полигона на старом болоте. Правда, тут старухи да девчонки в основном трудились, а подвозить приходилось и ему. Не раз слышал, как выли и ухали на болоте мины, но такая была замороченность, такая усталость, что не было ни сил, ни охоты бегать и глядеть на эти пристрелки. Война сидела в печенках и у старых, и у малых. Едва ползали с выкрученными от работы жилами — не до забав было. Ведь один на один остались с землей, со скотиной, с лесом, который хорош, когда ты силен, сыт, обут и одет, а когда ты слаб, голоден, разут и на тебе прохудившаяся обдергайка с отцовского плеча, тогда и лес — твой враг, и чтобы взять что- нибудь от него, надобно с ним воевать.

Не только тяжкую усталость оставили по себе в памяти война и послевоенные годы, но и страх. От слов «заготовки», «уполномоченный», «контрактация» веяло холодом, непролазными дорожными хлябями, мякинным хлебом, тусклой лучиной. Овцу не держишь, а шкуру сдавай, нет овчины — сдавай свою. Кур нет, а яйца неси. Кондратиха, через улицу, наискосок, когда пришли уводить за налог корову, выскочила с топором, безумная, на губах пена, захрипела безголосо, и те, которые повели коровку, услышали: «Уведете, ироды, зарублю детей, пятеро их…» Оставили корову, не посмели. Это у Кондратихи, а у скольких увели — коров и телят, якобы купленных у них по договору за двадцать-тридцать рублей, за сущий бесценок по тем временам, — контрактация! Большинство понимали — шла война, и терпели. Но уже после войны от голода умер младший брат Андрей. Еда, которой питались, видно, не подходила ему, рахитично вздутый животик перекатывался, как вялая подмороженная брюковка, он царапал его скрюченными пальцами и стонал. А потом и на стон не оставалось силенок. Это был первый покойник в их доме, и вид мертвого брата, исхудавшего, зеленого, похожего на какую-то гусеницу, на всю жизнь врезался в память.

Канули в военной пучине отец и дядя — их имена теперь на местном памятнике. Невидимым крылом подмела война и стариков — деда и бабку по материнской линии, умер к концу войны и дед Егор, отец отца. Погиб, попав под трактор, младший двоюродный брат Жоржик: прилег сморенный на меже, уснул, а тракторист, тоже пацан, только чуть постарше, в сумерках не заметил… И так получилось, что в пятидесятом году, когда призвали его в армию, а он ходил как чумной от первого любовного угара, когда надо было решать главнейший вопрос — жениться сейчас или после службы, — посоветоваться было не с кем. Мать и раньше была со странностями, а после похоронки на отца и смерти стариков и вовсе стала заговариваться, воображать, что вот-вот умрет, юродствовать. Родни навалом, а толку — нет, племяши да племянники-недоростки, сами не знают, как жить дальше, куда руль направить. И решил так, как подсказало сердце: женился на Тане, с которой гулял, дочери Сидора Алексеевича Ермаченкова, известного в округе партизана, воевавшего против Колчака в отряде Громова.

Вот Ермаченков-то и определил во многом всю его дальнейшую жизнь, нагрузив ум и душу изрядной ношей сомнений в правильности кое-каких решений по крестьянскому вопросу. Так, считал Сидор Алексеевич, поголовная коллективизация двадцатых годов была серьезным перегибом, особо вредным было искоренение середнячества. Середнячество, по его мнению, могло стать опорой новой жизни в деревне. Все-таки бедняки всегда с интересом поглядывали на тех, кто жил побогаче, тянулись за ними, подражали в какой-то степени. Когда же зажиточным дали пинка, прищемили, заставили отдать нажитое, то и сама идея личного благосостояния, основанного на труде, как бы обесценилась, была поставлена под сомнение. Кому было после этого подражать, за кем тянуться — работай не работай, один хрен, уравниловка… Так считал Сидор Алексеевич и мысли эти передал в тихих, без свидетелей, беседах ему, Ивану Александрову.

Но плох был бы старый партизан, если бы только сомнениями нагрузил молодого своего зятя, уходившего служить в армию весной пятидесятого года. Да и не так уж глуп был Сидор Алексеевич, чтобы в те крутые времена не предупредить парня о том, что язычок-то надо держать за зубами, — не за такие речи уходили на северные параллели. Вот тогда-то и рассказал ему о смысле той борьбы между людьми, в которой сам принимал участие. А смысл, по его понятиям, был очень простой: покончить наконец с угнетением человека — не только одним другого, но и с угнетением человека всей системой власти, государством, частной собственностью, ложью и темнотой в семье, — освободиться надежно и насовсем. А иначе, считал Сидор Алексеевич, не было смысла проливать реки крови, разорять, перемешивать, как в мельнице, народы, рушить старые понятия, изгонять иноверцев… «Мы пронесли этот тяжкий крест, — говорил он, постукивая палкой, — теперь вам, молодым, наводить глянец, восстанавливать справедливость, чтоб ни один труженик не был обижен, ни один паразит не кормился за счет тружеников. И чтобы люди вырастали коллективные, а не бирюками, потому как именно из бирюков получаются хапуги-накопители. Настоящий коммунар никогда не станет миллионером, у него душа, распахнутая для всех. „Артель — основа основ, а потом, — азартно, горячо говорил Сидор Алексеевич, — беречь мы должны наши колхозы, не сводить их к нулю. Драться за каждую душу, за каждый двор — драться тут, на местах, и по всей стране! Каждый расформированный колхоз — шаг назад, в болото прошлого. Каждый бедный колхоз — слабое звено в цепи нашей обороны!“ Был он речист, грамотен, подкован и говорил именно так, масштабно: страна, революция, борьба, наступление, победа — только такими словами! И постепенно, размышляя после этих бесед, проникся молодой Иван и страстной стариковской верой, и мучительными сомнениями. Верить и сомневаться — разве можно так? „Не можно, а должно!“ — был ответ старика. Иначе, по его словам, недолго сползти в болото. „Верить в суть, сомневаться в методах. Не всякий метод хорош, далеко не всякий…“ Как старик, с его такими и подобными разговорами, — выступал он и на собраниях, и, как говорится, на завалинках, — как он сумел сохраниться во все те грозные годы и дожить до семидесятых — чудеса да и только! Умер он в семьдесят четвертом, когда Ивана уже величали по отчеству и был он сорокадвухлетний крепкий бригадир в своем родном колхозе „Утро Сибири“. И мысли старика стали его собственными мыслями: свобода это обязанность, личная его обязанность перед родной землей, перед родной деревней, перед страной. Свобода — это когда все сыты, обуты, одеты и хорошо работают. И когда нет страха — что снова начнется война, что наступит голод, что опять начнут убивать. Думал, что оба сына станут вместе с ним крепкой дружной стеной, вместе будут трудиться, строить то, что не удалось старикам. Теперь-то ясно, что у детей свои понятия и свои цели, о которых они до поры до времени помалкивают. И еще ясно, что детьми надо было заниматься с пеленок и заниматься всерьез, а не от случая до случая, не только, так сказать, воспитывать личным примером. Тут вечный вопрос».