Изменить стиль страницы

Только здесь Раиса Сергевна, бледная и растерянная, поднялась из-за стола и отставила свою кружку.

— Простите, — проговорила она с жалкой улыбкой. — Мне кажется, что вы ошиблись относительно причин моего приезда в Унтиловск. Я совсем… совсем… — Она искала слово и нетерпеливым ноготком царапала скатерть. Совсем не значит, что я вернулась к Виктору Григорьичу. Я приехала с мужем, который эсер… ну, вы понимаете. А пришла я сюда, — она передохнула и распустила душный мех, — пришла помириться с Витей. Он хороший, и я, мне кажется, не совсем плохая. И еще… — Она заметно путалась в изображении целей своего прихода, но об этом я вспомнил только впоследствии. — И, кроме того, мне было любопытно, в чем каюсь совершенно открыто, почему… почему Витя не уехал отсюда в революцию. Я ему посылала письма…

Обернувшись влево, я увидел, что бусловские плечи прыгали. Потрясенные, мы стояли вкруг стола, один только он сидел. И тогда спазма схватила мне грудь; что-то сорвало меня с места. Движимый прекраснейшими чувствами, я подбежал к Буслову и обнял его за плечи.

— Виктору Григорьичу незачем уезжать из Унтиловска, — сказал я твердо, глядя на Раису с уничтожающей злобой. — Ему и здесь не пыльно! А относительно писем ваших, так, вероятно, вы без марок посылали их! Почту разбираю я, потому что я служу на почте, и писем на его имя не приходило!

— Нет, я с марками… — слабо сказала она.

Она глядела на меня так, что я понял: необходимо было совершить акт какой-то героической решимости, чтоб придать себе хоть какое-нибудь значение в ее глазах. Все клокотало внутри меня и как бы выстраивалось по ранжиру. Я обнял еще раз Буслова и сказал ему с возможной убедительностью, гладя его по голове.

— Виктор, — сказал я, — не плачь, а лучше иди спать. Ты устал, и, кроме того, ты выпил лишнее. Я всегда с тобой, верь мне. Я не покину тебя, хоть ты и пьян теперь…

Вот тут-то и получился этот скандал, о котором вспоминаю с содроганьем и говорю ради указания, что и мне свойственно правдивое освещение событий. Виктор Григорьич привстал и с вытаращенными глазами ударил меня куда-то… я не помню куда, но кажется, что между щекой и носом… Последнее, что я услышал, был звенящий крик Раисы Сергевны и сиплое дыханье Редкозубова, который бросился спасать меня от Буслова, уже навалившегося мне на грудь. Я лежал среди опрокинутых стульев в стыде и очевидном ничтожестве и не хотел подыматься.

— Так это вы, солнце мое, и доводитесь ему супругой? — воскликнул тогда Радофиникин тоном величайшего изумления. Он это понял только теперь.

Какие тупицы обитают землю, а иногда удостаиваются и сана. Со злым и восторженным вдохновеньем, достойным лучшего употребления, скрипит перо мое о жгучих и дрянных подробностях унтиловского существования. Сам я, сидя на шатком табурете и почти приплюскивая нос к бумаге, криво дивлюсь, что совсем не такими выходят портреты друзей моих, чем я их задумал вначале, чем они в действительности. Лучше не верить мне, когда я превозношу их и когда я клеветнически унижаю их цену. Они ни то ни другое; может быть, они-то и есть цвет земной материи, не искалеченный цивилизацией или чем похуже. Они-то и есть то море, по которому плывут ладьи великих и к восходящим солнцам возвеличения своего, и на острые камни падений. И не их самих, а земную их крепость и мудрость, столь своеобразные, превозношу я ныне и даже тогда, когда она отзывает заведомой глупостью. Однако точка. Имея в виду, что рукопись моя, если не изведут ее на обертку в унтиловской потребиловке, может попасть к индивиду, по природе не склонному к размышлениям о сущности жизни, о людской дружбе, о возможностях, заключенных в человеке, и о многих других немаловажных пустяках, перехожу к действительности.

Еще не просыпаясь, я ощутил свет в окнах, отраженный и усиленный выпавшим снегом. Ленясь открыть глаза, я потянулся, отдаваясь чувству какой-то подщелкнутой бодрости. Высунув руку из-под того теплого, что лежало поверх меня, я намеревался взять табак и бумагу с табурета, но рука моя не нашарила ничего и возвратилась в теплоту. Неожиданная боязнь быть застигнутым врасплох охватила меня. Я раскрыл глаза и капельку растерялся.

Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.

— А, ты проснулся уже, — сказал он, растирая ладонями лицо.

— Где я? — спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. — Где я и что я делаю?

— Да что с тобой? — подивился Буслов. — Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.

— Я знаю, что у тебя, — полузакрыл я глаза, — но я не помню, кто ты.

Это случайное «ты», сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.

— Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? — и он встал.

— Я не ломаюсь, — отвечал я холодно, но решил переменить тон. — А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?

Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.

— Да ничего не случилось, — нехотя сказал он, — так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой…

— Да-да! — вскричал я. — Помню… я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось… какие-то белеклические блюки снились сперва…

— Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, — перебил он мой поток и ушел из комнаты.

Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.

Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.

— Прислал с тобой посидеть, — объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.

Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения…

Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.

— Послушайте, Пелагея Лукьяновна, — приступил я, чтоб только не задремать. — Вы эту собачку любите? — Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. — Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?

— Это Витечкина собачка, — строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.