Изменить стиль страницы

— А вы и в черта верите? — с внимательным интересом спросил Буслов, и уже видно было, что его начинает развозить.

— Не поминайте его задаром, а то я уйду, — жалобно ответствовал Иона. — Я во все-с верую, Виктор Григорьич! Вы вот в третий раз спускаете его с уст своих, а принимаете, между прочим, пищу. А он, может, вон там… прикрыв глаза козырьком, Иона значительно кивнул в темный угол за пианино. может, он там прячется и ждет, когда и его позовут в гости. Я во все верю. — Голос Ионы наливался колкой неприязненностью. — Я, миленький, когда на молебен от засухи езжу, то зонтик с собой беру, ибо верю, ибо горжусь… Иона встал, постоял с поджатыми губами и снова сел.

Однако возможность ссоры мгновенно уничтожилась, едва мы вспомнили об остающихся аршинах. Чокнувшись за прекрасность многих вещей и дружески пожурив Илью, что не захватил с собой гитары, чтоб спеть хором и плясануть для продвижения крови, мы снова принялись вспоминать небывалые случаи из жизни. Состояние наше было уже несколько шаткое, а Илья уже надел себе на нос темные очки, что делал для сокрытия глаз своих. Хмель не овладевал ни телом его, ни головой, а только глазами.

— Гу-гу! — сказал шутливо я, тоже восчувствовав румянец поэзии на щеках своих. — Хвак, поди и сядь у ног моих и слушай.

Пес подошел, и я погладил его по шерсти, которая обильно лезла.

— Так вот, товарищи, иной раз словно в волшебном фонаре живешь, до того непонятно…

— Не мешкай, Паша, — сказал Редкозубов. — Вечер уж не длинен, а нас ведь пятеро. Козыряй насколько можешь!

— Вот и этот сейчас нагородит врак, — подзудил меня Иона, и эклегидон его распахнулся, обнажая белое колено. Это обозначало величайшую степень благодушия его хозяина.

— Подкрепитесь, — сказал Манюкин, поднося мне.

— По прошлому году случилось, в именины мои. Поразительный случай, как я с одним в шашки играл и, обыграв, три раза в уголок его засадил. Просыпаюсь ночью…

— Постой, — прервал Буслов и прислушался. — Постой! — И я видел по тому, как сбегала с лица его багровая краска, что он узнал нечто необычное и в растерянности слушал шум из кухни и слабые голоса. — Ну, вали теперь!

— Итак, просыпаюсь ночью… — возобновил было я.

— Погоди, давай выпьем сперва, — снова оборвал Буслов, направляясь к столу.

— Вам бы довольно! — нерешительно пискнул Манюкин.

— Вали-вали… рассказывай теперь! — прикрикнул Буслов, залпом опустошая кружку унтиловки. Потом он еще налил и еще выпил. То был большой емкости человек, но и его границы были уже прейдены.

Потом он стоял, шевеля губами, и я не упустил из внимания хмельной задумчивости раскосившегося его взгляда. Он как бы считал до десяти, но сбивался, и сердился, и принимался сызнова, и опять сбивался, и каждый раз дергал лицом. Лампа горела буйно и ровно. Духота усилилась. Бусловский лоб блестел испариной.

— Просыпаюсь ночью, — в третий раз начал я, зорко наблюдая за Бусловым. — Просыпаюсь… — Я нарочно медлил, стремясь ошеломить друзей. Проснулся ночью и чиркнул спичку на часы посмотреть, много ли еще ночи осталось. И тут же не то чтобы напугался, а звук у меня из горла вылился как-то сам собой. Сидит на стуле возле стола моего скелет, в мужских ботиках. Самый такой настоящий, махровый даже… вместо глаз дырочки, но платочком почему-то обвязан и бантик поверх черепушечки торчит…

— Тут уж спичка потухнуть должна, — заметил тоном знатока Манюкин.

— Она и потухла, — любезно вильнул я. — Но она с холоду потухла, смертный холод прямо был, от неизвестной причины. Я тогда свечечку зажег… Огарочек валялся, я его и зажег. И сел на кровать. «ты что?» — спрашиваю. А он не то чтобы смеется, потому что кость этому не подвержена, а как бы пальчиком в стол барабанит. «Давай, — говорит, — сыграем в шашки». «Так ведь ты ж, — говорю, — покойник!» А он: «Ну что ж, — гнусит, — это ничего не значит». Меня даже в пот бросило. «Так позволь, — отвечаю, — как же это ничего не значит, раз ты костяной? Ты скорей имеешь сходство с пуговицей, нежели с живым человеком!» А сам глазами по комнате рыскаю, уж не жулик ли, не бритву ли пришел украсть. У меня бритва была удивительная…

— У Ланского, у Гришки, — быстро вбежал в речь мою Манюкин, — бритва была необычайной востроты… лезвия не видно! И в руки не брал, а уж порезался! Он ее в берлинский политехникум подарил…

— Не перебивайте меня. Вы когда врали, я молчал ведь, — озлился я. Нет, думаю, не жулик, уж больно костюм несоответственный, сквозной весь! «Нет, — говорю, — я с тобой играть не согласен, мне с тобой играть впустую. Ты ж голый весь! с тебя и взять нечего!» «Ботики», — говорит. «А к шуту ли они мне, дырявые твои ботики, ежели я…»

— Стоп! — крикнул вдруг осатанелый Буслов и бацнул кулаком в стол.

Все разом повскакали с мест, пугаясь остановившегося его взора, все, кроме меня. Угадывая, что хмель кинет его в какую-нибудь любопытную несообразность, я остановил бег рассказа моего безо всякой обиды.

— Баста, — повторил он, но уже другим голосом и молча глядел в точку, где средоточилась, видимо, его идея. — Ну, теперь моя очередь, — сказал он с тяжкой иронией, относившейся неизвестно к чему. Все лицо его сдвигалось и раздвигалось, как гуттаперчевое, каждая точка его лица бегала как полоумная, приковывая к себе испуганное вниманье наше.

— Может, вот и выпить теперь? — предложил я, теряясь в догадках.

Никто не поддержал меня.

— Постойте, в голову ударило… я счас, — топтался Буслов, все еще стоя у стола. Он не глядел на нас, точно нас и не было в той же комнате. Вот я совру так уж совру… и без скелетов жарко станет. — Он попробовал засмеяться, и, право же, то было неприятнее крика. — Ну вот… Жил-был поп в столице. Большой, и говорили, что красивый. И сильный был… сила иной раз спирала грудь, и он как бы задыхался. Тогда он лез на рожон и на все подымал руку. С католическим пошибом был: в Бога верил и ходил украдкой на футбол глядеть… — Виктор Григорьич говорил отрывисто, и между каждыми двумя словами можно было сосчитать до трех. — Раз он выходит от Исакия после митрополичьей службы… ну, давка. Прут, рожи потные, даже скрип стоит такой. И видит: барышню в дверях сдавили. До слез, а такая тоненькая. — Бусловский голос булькал, точно последнее выливалось из огромной бутылки. Громкость его голоса становилась подозрительной, но те не останавливали его из боязни, а я из любознательности: хмель мало вредит моему рассудку. — Он пробрался к ней и, одним словом, вытащил. Такая тоненькая… Она говорит: «Мерси», а он ей ответил: «Са фе рьян». Тут и познакомились, а потом и поженились. Ну, Манюкин, нравится тебе начало? — Буслов, усмехаясь, пригнул подбородок к груди.

— Не-ет, ничего… — осторожно согласился Манюкин, поджимая губы. — Я бы только… тут еще ввернул, что он там ее из пожара вынес, на плечах все волосы обгорели… а все-таки она его этово… полюбила. И потом, например, будто в нее Альфонс Десятый был влюблен, приехавший инкогнито… Привлекательнее так-то!

Манюкин принялся развивать скорость, а Буслов опустошил тем временем Ионину кружку, стоявшую неподалеку. Он стоял, прислушиваясь, но только не к манюкинскому вранью. И вдруг я понял, что все мы только дураки, что игра ведется помимо нас, а мы только дрянные фигуранты, микрофоны, в которые вот записывают слова о чужой жизни. Прищурившись от обиды, я накренился вперед, как и все, впрочем, словно предстояло нам взять какой-то необыкновенный барьер.

— …А жил человек в Италии, который любил делать скрипки, — продолжал Буслов, издеваясь над чем-то, неизвестным мне. — Амати его звали, Андрей Амати, понимаете. Он делал скрипки тонкие, чистого и сладкого звука. Думали даже некоторые, что он колдун, а он не колдун, а просто любил… Вы мелочь, разве можете вы понимать! — так ковырял нас Буслов, и я уже видел, что он совсем пьян.

— Нет уж, разрешите, — обидчиво заерзал Радофиникин, натуго запахиваясь в эклегидон. — И мы можем понимать и кверху подниматься можем! Амати!.. А то еще вот Дарвин за границей был, с него и началось. А то еще Вольтер-Скот был… скоту себя уподобил…