Самсоненко внимательно прочла протокол, поставила сильную подпись и добавила:
— У Виленской не было стержня.
— Зато у вас их, кажется, два, — всё-таки не удержался Рябинин.
Он думал, что сейчас она взорвётся и от него останется мокрое место под напором её воли и характера. Но Самсоненко довольно сказала:
— Иначе не сделаешь науку.
— Я думал, что науку делают другими качествами.
Теперь она улыбнулась, как улыбается взрослый человек малышу, нападающему на него с картонным мечом.
— В наш рациональный век слабым людям в науке не место.
— А в жизни? — поинтересовался Рябинин.
Самсоненко поднялась. Она наверняка занималась спортом — теннисом или бадминтоном. Потому что в наш рациональный век без спорта нельзя. Да и сам Рябинин выжимал гирю.
— До свидания, — сухо попрощалась Самсоненко, не ответив на его вопрос.
Рябинин остался думать, чем же так несимпатична ему эта женщина? Самодовольством? Но оно попадалось частенько, и он давно научился скрывать неприязнь к этому популярному качеству. Напористостью? Но ведь она руководитель. Грубоватостью? Уж к этому-то он привык. Барским отношением к нему, следователю? И с такими руководителями он встречался. Тогда чем же?
Рябинин не мог работать, пока не найдёт ответа на этот, может быть, праздный вопрос…
Ну конечно, больше нечем: она сразу вычеркнула Виленскую из лаборатории, из жизни, как списала битую колбу. Эта учёная женщина считала гибель сотрудницы закономерной, потому что всё бесстержневое гибнет. У неё не было жалости, элементарной человеческой жалости, без которой Рябинин не представлял людей.
Допрос можно бы посчитать бесплодным, если бы Самсоненко так долго не стряхивала пепел с кончика сигареты.
4
Родственников погибших Рябинин никогда сразу не вызывал. Касаться свежих ран тяжело. Поэтому не посылал повестку матери Виленской, оттягивая встречу, хотя её показания могли быть самыми важными.
Она пришла сама. Рябинин не удивился. Следователь был единственным человеком, который серьёзно искал причины смерти её дочери.
Пожилая женщина уже не плакала. Её горе было другим, которое не уходит со слезами, да и слёз-то почти не даёт, потому что обрывает сразу душу и ноет в груди до конца дней.
Рябинин не знал, в какой степени она готова к разговору. Но Виленская тихо сказала:
— Спрашивайте.
Он кашлянул и перелистал тощее дело — спрашивать не поворачивался язык. С этой женщиной надо бы говорить через месяц или позже. Но если спрашивать, то спрашивать он мог только об одном.
— Расскажите о дочери.
Она достала из сумочки платок и стала мелко его комкать, пока тот не исчез в ладони.
— Мне трудно говорить объективно… Я мать… Рита была какая-то не такая… Ведь каждый человек сидит в панцире. У одного он толстый, как у черепахи, у другого он хрупкий, как яичная скорлупа. Так вот у Риты его совсем не было. Моллюск без раковины.
Значит, Самсоненко была права, когда рассуждала о стержнях. Вот и мать говорит о панцире.
— Уж очень жалостливая была… Помню, приехал к нам родственник из провинции и рассказал, как спутанная лошадь вышла на железнодорожную насыпь и зацепилась. А из-за поворота — поезд, гудит, остановиться уже не может. Лошадь рвётся, дрожит, и на морде… слёзы… Рита выскочила из-за стола, разрыдалась и убежала.
— Да, — вежливо промямлил Рябинин.
Он не хотел говорить, что иная реакция стояла бы дальше от человеческой нормы, чем Ритина.
— Ну, что вам ещё сказать. Тихая, стеснительная, замкнутая.
— Был ли у неё… — замялся Рябинин, — друг?
— Рита об этом всегда молчала. Я уж намекала ей, что незачем девушке вечерами сидеть дома. Сидит, как в пещере. Думаю, что мужчин у неё не было. Да и познакомиться негде. На работе у них одни женщины. На танцы она век не ходила. Вот только в театр с Мироновой бегала… Она и в детстве была нелюдимкой…
Виленская примолкла. Рябинин не перебивал тишины, потому что мать ушла куда-то далеко, может быть в детство дочери.
— Что ещё рассказать? — очнулась она.
— Были у неё неприятности?
— Нет, не жаловалась.
— Про Самсоненко, свою начальницу, она что-нибудь говорила?
— Только хвалила её.
— В последнее время ничего за ней не замечали?
— Ничего особенного… Только, пожалуй, была несколько грустнее…
— С какого времени?
— С весны.
— А зимой?
— А вот зимой была очень весёлой, я даже дивилась. Январь, февраль да и март порхала, как птичка.
— Вы не спрашивали о причинах такого перепада?
— Спрашивала. — Виленская слабо махнула рукой с зажатым платком. — Но она никогда со мной не делилась.
— Не доверяла?
— Не в этом дело. Берегла. У меня больное сердце. Уж так повелось, что она от меня всё скрывала.
— Радостью могла бы поделиться, — невнятно буркнул Рябинин и прямо спросил: — Значит, причины самоубийства вам неизвестны?
— Нет, а вам?
Её усталые сухие глаза смотрели на него — ждали. Она за тем и пришла к следователю — узнать о причинах самоубийства.
Но и ему она была нужна за тем же.
— Нет, — вздохнул Рябинин, — Пока нет.
— Соседи сказали, что мне есть записка…
Рябинин молчал, размышляя, можно ли в её состоянии читать записку. Он вспомнил про больное сердце.
— Прошу вас подождать. Всё равно нам придётся ещё раз встретиться.
Виленская не настаивала. Она попрощалась и тихо ушла.
Ну что он мог сказать этой усталой женщине? Рябинин был убеждён, что мать должна знать своего ребёнка, если она мать. Нет родителей, которые не знают своих детей, — есть родители, которые не хотят их знать.
Он достал чистый лист бумаги. У геофизиков есть такое понятие — аномалия, когда на совершенно ровном фоне стрелка прибора вдруг начинает дрожать и ползти по шкале. В этом месте может быть месторождение.
И на следствии Рябинин всегда обращал внимание на всякое отклонение от того фона, который должен быть в этом месте и в это время.
На листе он написал:
«1. На вопрос о причине самоубийства Самсоненко слишком долго стряхивала пепел.
2. Виленская зимой была возбуждённо-весёлой, а весной подавленной.
3. В день смерти она сожгла на работе какую-то бумагу».
Пока это было всё, чем он располагал.
5
Шурочкой оказалась та самая заплаканная девушка, которую он заметил в институте. Она и сейчас плакала.
— Да вы успокойтесь, — мягко сказал Рябинин.
— Она была… лучше всех.
— Чем?
— Переживала за всех… Другим до лампочки…
Рябинин молчал, надеясь, что она будет говорить и дальше. Он никак не мог толком рассмотреть её лицо: красное, припухшее от слёз, да к тому же она вертела большой платок, закрывая им губы.
— Человеком она была, — всхлипнула Шура.
— Успокойтесь, — построже сказал Рябинин. — Нам же надо поговорить.
— Я простая лаборантка, а у нас все с высшим образованием, кандидаты да доктора наук. В глаза не говорят, а дистанцию держат. Мол, не забывай: ты лаборант, а я кандидат. Это же чувствуется. А Рита… Господи, да про неё и не скажешь, кто она. Человек она… Человек!
— Говорят, была мягкотелой, неприспособленной? — осторожно заметил Рябинин.
Шурочка сразу вскинулась, отнимая от лица платок.
— Нахалкой она не была, это верно. Другие больше звонят, носятся по институту, рассуждают, создают себе рекламу — вот энергичные и получаются. А Рита работает себе и работает. Бедняжка…
Шурочка опять исчезла в платке, стараясь не всхлипывать. Слёзы сдерживать трудно, поэтому иногда раздавался приглушённый стон, будто из-за стены.
— Да успокойтесь же!
В Рябинине вдруг шевельнулась неожиданная зависть к Виленской. А стали бы после его смерти плакать сотрудники до придушенных стонов? Убивался бы кто-нибудь, кроме жены? И назвали бы его Человеком — самым высоким званием? Или бы он остался просто следователем прокуратуры, юристом первого класса?