Изменить стиль страницы

Девушка некоторое время молчала, озадаченная: как этот тихий, стеснительный с виду мальчик может обладать такой покоряющей силой чувства?

   — Это напечатано? — спросила она.

   — Нет ещё. То, что опубликовано, мне кажется слабым и бледным.

   — Первые шаги, Серёжа, всегда робки и неуверенны, — поучал Евдоким. Навалившись грудью на стол, он растопырил сильные и чистые пальцы. — Только ты — ни Боже мой! — не трусь! Не сворачивай с главной дороги на побочные тропы — на простор они не выведут! Как в жизни: сперва ученик, потом подмастерье, а там — глядишь — мастер первой руки...

Есенин улыбнулся: победа, знал он, не даётся трусам, а он жаждет победы — честной, с превосходящими силами своего растущего таланта. И конечно, жаждет славы...

К еде Есенин чуть притронулся, бережно положил вилку рядом с тарелкой и откинулся на спинку стула, разглядывая случайную знакомую. Она вспыхнула под его изучающим и, как ей показалось, снисходительным взглядом и как будто сжалась вся и тоже отложила вилку. Чтобы побороть смущение, она подняла голову, и чёрные глаза её встретились с синими глазами Есенина.

   — Пересаживайтесь в мой тарантас. В нём вам будет удобнее. Лошади резвые, быстро домчат...

Есенин дотронулся пальцами до её руки — пальцы его были холодные, а её рука горячая, и девушка вздрогнула, словно окунулась в родниковую воду. И не передалась ли в этом прикосновении извечная тоска в блужданиях за счастьем?

   — Благодарю вас. — Есенин едва заметно улыбнулся одними глазами. — Мы с Евдокимом Петровичем как-нибудь доберёмся, надо будет — заночуем в пути, .нам не к спеху.

Евдоким приподнял бокал:

   — Предваряя, так сказать, завтрашний обед...

   — Сергей остановится у вас?

   — В моей мастерской, если позволите. Запах свежих стружек кружит голову!

   — Где вы живете, я знаю. — И уже с откровенным любопытством взглянула на Есенина, и он чуть склонил голову, то ли разрешая, то ли приглашая. — До свидания, спасибо за компанию!.. — И пошла между столиков к выходу, отрешённо озирая сидящих, храня под опущенными ресницами некую тайну, словно только что обнаружила клад драгоценностей. Она села в коляску, и вороные сразу взяли рысью.

Скоро Есенина и Евдокима позвали к дрогам — сивая лошадка отдохнула, наелась и бодро затрусила по спуску с перевала. Пассажиры заняли места на возу. Евдоким нагнулся к Есенину:

   — Знаешь, с кем ты имел честь сидеть за одним столом? С дочкой нашего богатея, обрусевшего грека Рафтопуллова. У него громаднейшие табачные плантации, виноградники, винные погреба, особняки, пароходы, сотни рабочих... Бывал я у него не раз. Щедрый, между прочим, господин. И дочку эту с малолетства знаю. Бегала, помню, по лестницам. Мне и невдомёк было узнать, как её зовут, а сейчас спросить постеснялся. Хороша, выровнялась девица, красавица!

Есенин вырос среди русых северянок, в них отмечал он и красоту, и женственность, и обаяние. Разве можно эту чернушку, тоненькую и надменную от сознания своей неотразимости, сравнить ну, скажем, с Наташкой Шориной? Вспомнив Наташку, почувствовал колючую боль в сердце и загрустил, замаялся, как мается душа от внезапно обступившей со всех сторон безысходности. «Вернусь, отыщу поэму «Тоска», надо взглянуть на неё свежим взглядом, переработать заново».

Евдоким потёр грудь под расстёгнутой рубашкой, блаженно сощурился, легонько толкнул Есенина в бок:

   — Чего замолчал? Не можешь опомниться — ошеломила девка? И то сказать: огонь!

   — Какое там огонь — целый костёр! — Мерное покачивание дрог рождало мысли неуловимые, то ясные, то затенённые.

   — Зря ты с ней не поехал, Серёжа. Жалеешь небось, что маху дал.

   — Нет, — ответил Есенин не шутя, — не жалею. Эта гречанка мне не нравится. Но она к нам придёт.

   — Иди ты! Откуда знаешь?

   — Знаю. — И подумал с печалью: «Опять в судьбу мою входит женщина, она потребует внимания, возможно, признаний, а то и поклонения, а мне придётся увёртываться от её намёков, лукавить, лгать, сворачивать с той дороги, по которой надо без устали идти, твёрдо и прямо, преодолевая преграды, поставленные жизнью».

Они заночевали на станции за Алуштой и только на другой день к обеду прибыли в Ялту. Евдоким и Есенин подошли к деревянному домишке, стоявшему на косогоре неподалёку от моря. Навстречу им вышла женщина, строгая с виду, но незлобивая, с запрятанной в ямочках щёк добротой. Евдоким, перед тем как тронуться с последней стоянки, опрокинул две рюмки виноградной водки и сейчас был бездумно-беспечален.

   — Принимай, мать, нового постояльца. Серёжей зовут. Доход нам от него не предвидится — будет жить в моей мастерской бесплатно. Сдружились мы.

Женщина ободряюще кивнула Есенину.

   — Что ж, проживём и так, без дохода. Если в мастерской ему не покажется, поместим в комнату к Ванюшке. Идём, Серёжа, я тебя провожу. — Она пошла по тропинке, проложенной посередине небольшого садика, к деревянному сарайчику.

В мастерской крепко пахло смолой, опилками, спиртовым лаком, клеем. На стене над верстаком аккуратно развешаны столярные инструменты, на полатях уложены тонкие листы фанеровки, ореховой, буковой, морёного дуба, бруски необработанных заготовок. В левой стороне стоял топчан, широкий и чистый, на нём — матрац, не из стружки, как предупреждал Евдоким, а настоящий, из шерсти, стёганый, две большие подушки. У изголовья топчана — столик с крышкой, искусно инкрустированной хозяином. Евдоким, привалившись плечом к косяку, явно ждал похвалы.

   — Здесь прекрасно! — невольно воскликнул Есенин, бросая на топчан баул с пожитками. — Лучшего и желать не надо!

   — Ага! Что я говорил! — Евдоким подмигнул жене: — Маша, а он наверняка испугался, что будет жить в мастерской. Он, знаешь, Маша, поэт, стихи сочиняет, вроде Пушкина или Никитина. Словом: «Буря мглою небо кроет...» Такие нам с дочкой Рафтопуллова стихи читал — закачаешься!

Маша покосилась на мужа, спросила с осуждением:

   — Сколько ты успел пропустить, Авдоша?

   — Две рюмки всего, вот Серёжа не даст соврать.

   — А вчера?

   — Вчера чуть поболе. Нельзя было отказаться — дочка Рафтопуллова угощала. Честное благородное слово!

   — Очень ты ей нужен...

   — Не я, мать, — Серёжа. К себе в экипаж его приглашала, да он, представь, отказался: не хочу, сказал, компанию с Евдокимом рушить. Как бишь её зовут?

   — Москвичку, что ли? Лола.

   — Правильно. Как это у меня из головы вылетело?.. Лола. То ли по-гречески, то ли по-персидски.

   — Располагайся, Серёжа, как дома, — сказала хозяйка. — Вот вешалка, вот стулья. Авдоша, укажи ему, где что, а я бельё с одеялом принесу. Потом обедать будем. Ванюшка уже прибежал с моря.

Несколько дней Есенин прожил у гостеприимных хозяев без забот, без тревог, без тяжких дум. Всё улеглось в нём, ясность коснулась души, солнце прокалило тело, море матерински ласково качало на своей волне. Он забыл даже о стихах — это несказанно удивляло его, но не вызывало сожаления: волна отлила от берега, перебирая гальку, чтобы вновь возвратиться ещё более сильной и напористой, чтобы расстелить по песку, по обкатанным камням белую кружевную вышивку. Он заплывал далеко, седлал хребты волн, взлетал на них, как на лошади, мчащейся галопом, а приплывая назад, падал на горячую гальку, подставляя себя солнцу; волосы его выгорали, приобретая пятнистый розоватый оттенок. Но странно: зелёная равнина моря, горящего в закатном пламени, тихо вздыхающего по утрам, как усталый от скачки конь, лунные кованые дороги, уходящие вдаль, к иным пределам, не проникали внутрь существа Есенина. Он не написал о море ни строчки, мысли его были там, на севере, возле рябин и черёмух, бродили в заокских туманных лугах. Отсюда, издалека, родимый край казался ему всё милей, дороже и краше. В полдень он обедал, затем брёл домой и ложился на свой топчан, в прохладе и тишине, как в детстве, спал без сновидений.