Изменить стиль страницы

Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.

Я продолжал мешать ложечкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.

Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.

— Иди к энтой матери… видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился…

От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром: — Ну?

Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне своё лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:

— А я тебя съем!

Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.

— Ты не серый волк, а я не красная шапочка. Авось не съешь.

Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.

— Нет… съем!

И Есенин сжал ладонь в кулак.

Петербургский поэтик, щупленький, чёрненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шёпотом упрашивать Есенина и в чём-то уговаривать меня.

Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.

Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:

— Ад-дьо-о!

И скрипнул челюстями.

— А всё-таки… съем!

Поэтик распахнул дверь.

Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.

62

Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.

Василий Иванович[65] читал стихи — Блока, Есенина. Из угла поблескивал чёрной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.

Василий Иванович положил руку на его породистую точёную морду.

— Джим… Джим… Хорош?

— Хорош!..

— Есениным воспет!

И Качалов прочёл стихотворение, посвящённое Джиму. А я после спросил:

— Что Есенин?… хорошо или худо?…

Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили мы в себе помойные ведра.

Но время и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтёрло. Одно слово — чистуха, чистоплюха.

— Будто не больно хорошо…

И Василий Иванович рассказал тёплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и сторонних.

— А где же сейчас Серёжа?… Глупо и гадко всё у нас получилось… не из-за чего и ни к чему…

До позднего часа просидели в малюсенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.

Прощаясь, я сказал:

— Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.

И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тёщей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и любви. Он ушёл, не дождавшись. Велел передать:

— Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…

Я не спал остаток ночи. От непрошеных слёз намокла наволочка.

На другой день с утра — бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.

Пришёл Есенин.

63

Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублём. Засуматошенный вернулся домой.

Никритина открыла дверь:

— У нас Серёжа…

И встревоженно добавила:

— Принёс вино… пьёт…

Когда в последнее время говорили: «Есенин пьёт», слова звучали как стук костыля.

Я вошёл в комнату.

Ещё жёлтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.

Мы крепко поцеловались.

— Тут Мартышон меня обижает…

Есенин хитро прихромнул губой:

— Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…

И налил в стаканчик непенящегося шампанского.

— Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с чёрной кашей…

— Ешь…

Есенин сдвинул брови.

— А я мало теперь ем… почти ничего не ем…

И залпом выпил стаканчик.

— Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…

Опять захитрили губы:

— У меня… горловая чахотка… значит, каюк!

Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к тёплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевское солнце.

— Нет, умру.

«Умру» произносил твёрдо, решённо, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.

Жидкая соль разъедала глаза.

Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.

Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.

64

— К кому?

— К Есенину.

Дежурный врач выписывает мне пропуск.

Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, тёплой краской. С потолка светится синенький глазок электрической лампочки. Есенин сидит на кровати, обхватив колени.

— Серёжа, какое у тебя хорошее лицо… волосы даже снова запушились.

Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век.

Я вспомнил последнюю встречу.

Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Жёлтая муть перелилась к нему в глаза. У меня в комнате, на стене, украинский ковёр с большими красными и жёлтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще ползли секунды и ещё зловещее расползались есенинские зрачки, пожирая радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А чёрные дыры зрачков — страшным, голым безумием.

Есенин привстал с кресла, скомкал салфетку и, подавая её мне, прохрипел на ухо:

— Вытри им носы!

— Серёжа, это ковёр… ковёр… а это цветы…

Чёрные дыры сверкнули ненавистью:

— А!.. трусишь!..

Он схватил пустую бутылку и заскрипел челюстями:

— Размозжу… в кровь… носы… в кровь… размозжу…

Я взял салфетку и стал водить ею по ковру — вытирая красные и жёлтые рожи, сморкая бредовые носы.

Есенин хрипел.

У меня холодело сердце.

Многое утонет в памяти. Такое — никогда.

И вот: синенький глазок в потолке. Узкая кровать с серым одеяльцем. Тёплые стены. И почти спокойные руки, брови, рот.

Есенин говорит:

— Мне очень здесь хорошо… только немного раздражает, что день и ночь горит синенькая лампочка… знаешь, заворачиваюсь по уши в одеяло… лезу головой под подушку… и ещё — не позволяют закрывать дверь… все боятся, что покончу самоубийством.

По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мёд.

— Здесь все хотят умереть… эта Офелия вешалась на своих волосах.

Потом Есенин повёл в приёмный зал. Показывал цепи и кандалы, в которые некогда заковывали больных; рисунки, вышивки и крашеную скульптуру из воска и хлебного мякиша.

— Смотри, картина Врубеля… он тоже был здесь…

Есенин улыбнулся:

— Только ты не думай — это не сумасшедший дом… сумасшедший дом у нас по соседству.

Он подвёл к окну:

— Вон то здание!

Сквозь белую снежную листву декабрьского парка весело смотрели освещённые стёкла гостеприимного помещичьего дома.

вернуться

65

Василий Иванович Качалов (1875—1948) - ведущий актер труппы Станиславского, один из первых Народных артистов СССР (1936).