Изменить стиль страницы

Алексей Максимович остановился, словно его внезапно толкнули в грудь, на него неудержимым водопадом упали аплодисменты и возгласы, беспорядочные и прерывистые:

   — Да здравствует товарищ Горький!

   — Слава нашему Горькому!

Он не ожидал такой встречи и стоял в проёме двери чуть растерянный, часто и растроганно мигая рыжеватыми веками:

   — Господа, ну зачем же так? Ни к чему это... — Но слова его заглушались криками и трескучими хлопками.

Иван Дмитриевич Сытин стоял рядом с Горьким и вместе со всеми хлопал в ладоши; он гордился, что прославленный на весь свет писатель посетил его типографию и музей и, кажется, остался доволен.

Горький сделал попытку пройти к выходу, но рабочие встали плотной стеной, не пропустили.

   — Алексей Максимович, скажите нам что-нибудь, — попросил Лука Митрофанов, проталкиваясь вплотную к Горькому.

Горький понял, что его так просто не отпустят, покосился на Сытина, глуховато покашлял, прикрывая рот левой рукой.

   — Вы, друзья мои, совершаете дело, равное подвигу. Россия задыхается без просвещения. Книга нужна народу, как хлеб, как воздух, чтобы зажечь сердца людей жаждой знаний, нетерпеливым стремлением к свету, к братству. Вы даёте эту книгу, и за это вам низкий поклон и хвала... — И снова вздыбилась волна восторга, окатила писателя с головы до ног.

Есенин не отрывал глаз от смущённого лица Горького. Растерянная улыбка пряталась в усах. Есенина тянуло похвастаться ему своими стихами, не только опубликованными, но и теми, что ещё не узнали преображающего волшебства книгопечатания. Сколько их создано, и лежат они пока без движения, ожидая своего часа. Есенин уже подобрал первое слово обращения, но его опередил Воскресенский. Корректор подался к Горькому и проговорил что-то, кивнув на Есенина. У того, кажется, на целую вечность остановилось сердце, ноя от тоски и боли, а потом застучало оглушительно, отдаваясь во всём теле. Глаза его встретились с добрыми глазами Горького, — они оказались синими, радостно-изумлёнными, чего-то ожидавшими. Он кивнул поэту поощрительно, то ли одобряя, то ли благословляя.

Толпа опять загудела, колыхнулась, окружая писателя. Его подхватили, подняли и понесли к выходу. Левая рука Горького лежала на плече Есенина, он успел заметить, что она белая, с длинными музыкальными пальцами и выпуклыми ногтями. Дорогого гостя бережно пронесли до автомобиля, черневшего напротив входа. Шофёр открыл дверцу. Горький хотел было что-то сказать напоследок, но, взволнованный, только тронул моржовый ус, незаметным движением убрал со щеки слезу, махнул рукой и, горбясь, полез в машину. Шофёр завёл мотор и тихо тронулся по укатанному снегу мостовой.

Рабочие уже вернулись в типографию, а Есенин всё ещё стоял, провожая взглядом медленно уходящий по Пятницкой улице автомобиль. Солнце, раскидав облака, полыхало щедро и полновластно, синева пахла морозцем. Холод щипал щёки до красноты, но стужи Есенин не ощущал, кипели в груди разноречивые чувства, бередили воображение, звали, открывали неохватные глазом горизонты.

Весь день Есенин был сам не свой. Встреча с Горьким взбудоражила мысли и чувства, как будто освободила ясную синь от туманных слоистых наплывов.

После работы Есенин пригласил Воскресенского:

   — Владимир Евгеньевич, зайдёмте, пожалуйста, ко мне. Чай будем пить.

   — Стихи новые есть?

   — Есть, — кивнул Есенин. — Знаете, хочу отца удивить подарком.

   — На гонорар?

   — Да. На первый в жизни.

Они зашли в магазин на Серпуховской площади, купили штиблеты — лаковые, закрытые, с резинками по бокам, с петельками спереди и сзади, белую рубашку со стоячим крахмальным воротником. По Большому Строченовскому переулку шли молча. Есенин опустился в «молодцовскую». Александр Никитич сидел у стола один и беззвучно шевелил губами, дочитывал последнюю полосу газеты. Есенин позвал его:

   — Папаша, поднимись к нам на минутку.

Александр Никитич приподнял голову, по-видимому недовольный, что его оторвали от чтения.

   — А что случилось? Печку я истопил, а закрывать ещё рано.

   — Надо.

   — Кто у тебя? — спросил отец.

   — Владимир Евгеньевич. Не задерживайся.

В комнате Есенина было прибрано, чисто и тепло — отец следил за жильём, не надеясь на сына. Стесняясь, переминаясь с ноги на ногу, Есенин проговорил перехваченным волнением голосом:

   — Спасибо, папаша, за всё, что ты для меня сделал и делаешь. Я вот тут купил тебе кое-чего, не знаю, понравится ли.

Коробка и свёрток лежали на столе. Александр Никитич не торопясь раскрыл коробку, развязал ленту на рубашке.

   — Ну, угодил, сынок. Ведь это, кажись, первый твой подарок. — Глаза отца потеплели, и голос как-то упал, в нём прозвучала неожиданная ласковость. — Как это вдруг... догадался?

   — Учтите, Александр Никитич, что это вам куплено на первый гонорар за стихи. — Воскресенский посмотрел на Александра Никитича с некоторым торжеством.

Подозрение скользнуло во взгляде старшего Есенина:

   — А не врёте, ребята?

   — Правда, папа. — Есенин подал отцу журналы со своими стихами: — Вот взгляни.

Немое изумление отразилось на лице Александра Никитича.

   — Вот уж не предполагал, что за такую безделицу, за писанину, могут платить деньги. Чудно!

Подумал немного, поглаживая новые штиблеты. И добавил с прежним упрямством:

   — Но знаю, что такие деньги не прокормят. Случайные они, не постоянные, не то что, скажем, жалованье учителя или конторщика.

Словно что-то вспомнив, он встрепенулся, захлопотал у стола, готовя чай, и, уже сидя за столом, произнёс, пряча глаза:

   — Вы бы, Владимир Евгеньевич, не тревожили моего сына, не тащили его на свою дорожку. Мал он ещё. Два обыска уже было. Слава Богу, ничего не нашли. А если бы обнаружили? Кандальное железо на руки, на ноги — и айда, пошёл мерить вёрсты по Владимирке — до самой матушки-Сибири.

   — Я ему то же самое говорю, Александр Никитич. — Воскресенский в одной жилетке, широкий, добродушный, прихлёбывал из блюдца чай, запивая белый хлеб с колбасой. — Но ведь у него, у вашего сына, характер! Но можете не беспокоиться, приложу все усилия, мы его вернём в прежнюю веру.

   — Пожалуйста, Владимир Евгеньевич. — В глазах отца стояли мольба и надежда. — Я вам почему-то верю...

Есенин, оглядывая отца и корректора, улыбался затаённой своей улыбкой, словно речь шла не о нём, а о ком-то другом, постороннем, никакого отношения к нему не имеющем. Мысли разбредались, лёгкие, прозрачные, неуловимые, подобно облакам в весеннем небе, куда-то манили, что-то обещали, обнадёживали. Он очнулся от забытья, когда отец собрался уходить. Тот прихватил подарки сына, поклонился.

   — Ещё раз спасибо, сынок, за внимание. — Потом обернулся к Воскресенскому, строгий и горестный оттого, что приходится высказывать обидные слова, в сущности, хорошему человеку: — Не ходили бы вы сюда, Владимир Евгеньевич. За вами, может быть, ведётся полицейское наблюдение, и это, сами понимаете, лишнее доказательство, что вы с Сергеем в политике заодно.

   — Папаша, ну что вы только говорите! — Есенин страдал оттого, что не мог переубедить отца изменить его взгляд на его жизнь и жизненные стремления. — Мы вместе работаем, встречаемся, у нас общие производственные интересы, кому какое до них дело?

   — Они причину найдут, ищейки-то, чтобы захлестнуть на шее петлю потуже.

Александр Никитич ушёл, унося в душе досаду на себя: несправедлив он был к корректору, ведь у Серёжи и друзей-то нет, один Воскресенский. А без друзей худо. Нет ничего страшней и печальней одиночества. Воскресенский, проводив Есенина-старшего, прошёлся по комнате, повёл лопатками, разминаясь,

   — Любит он вас, Сергей Александрович, старик-то. К стихам вашим относится недоверчиво, даже с подозрением, в них видит вашу будущую драму. — Сел на табуретку, облокотился на колени. — Читайте, что написали. Свеженькое. Давно не слушал вашего голоса.