Изменить стиль страницы

На деревянном возвышении гармонист, потный, с маслянисто поблескивающим лицом, в одной жилетке, белея в синем дымном тумане рукавами рубахи, выводил жалостливые, протяжные ноты. В ответ на эти всхлипывающие звуки лились пьяные слёзы посетителей. Но вот неожиданно гармонист озорства ради перешёл на плясовую, хлестнул, и чайный зал мгновенно преобразился — куда девались пьяные слёзы! — зашумел, задвигался, изломанно замелькали над столами руки, и казалось, огромный самовар, окутываясь паром, сейчас сорвётся со своего места и, солнечно горя начищенными боками, тоже пустится в пляс.

Воскресенский и Митрофанов переглянулись, и Лука сказал, поднимаясь:

   — Господа, я вас покидаю. Неотложные дела по дому.

Есенин знал, что никакого дома у него нет, ютится, как и корректор, как отец, на койке в общежитии. Воскресенский кивнул Луке:

   — Иди, я расплачусь...

Лука, ловко огибая столики, пропал в дымном полумраке чайной.

   — Верный человек, — отметил Воскресенский. — И главное, бесстрашный. Словами не швыряется. Сказал — сделал.

   — Что вы понимаете под словом «верный»? — спросил Есенин; он был в белой рубашке с бантом, куртка лежала на коленях. — Впрочем, вопрос нелепый. Верный — значит неизменный, тот самый, что пойдёт за тебя или с тобой в огонь и в воду. В трудностях возьмёт на себя большую долю, в опасностях — тоже... Есть у меня такой человек, Григорий Панфилов. Он, скажу вам, подлинный герой нашего времени.

   — Где он живёт? — с живостью спросил Воскресенский. — Сейчас герои нужны позарез. Герой нашего времени — человек дела и воли. Других не знаю и не признаю.

Есенин откинулся на спинку стула.

   — Недолго жить осталось этому герою. Чахотка у него.

Воскресенский налил себе ещё рюмку водки, а Есенин — стакан крепкого чая. Помолчали. Корректор склонил голову, и прядь волос, сползая, заслонила одно стёклышко очков.

   — Смерть — коварная старуха, — проговорил он, — блуждая по земле, убирает с пути лучших, честных, умных, а подлецов, ищеек, провокаторов, трусов и глупцов почему-то щадит — в наказание хорошим... Да... Несправедливость на Руси обширнейшая! Ну, сударь, что вы намерены делать кроме усердной службы на благо и обогащение купца Крылова? Какие великие цели поставлены и разработаны ли планы для их достижения?

   — Цель у меня одна, Владимир Евгеньевич. — Голос Есенина сделался глухим, стеснённым. — Других целей не ищу, да они мне и не нужны, чужды... И дорогу к моей цели знаю — она в работе, в ученье, в опыте. Любое мастерство приходит с опытом. Я знаю... Отец из кожи лезет, чтобы вывести меня в люди, сделать из меня учителя. Гонит держать экзамен в Учительский институт.

   — И вы пойдёте?

   — Придётся. Но я провалюсь.

   — Умышленно?

Есенин нерешительно пожал плечами, ощущая некоторую неловкость, словно открылся в чём-то нечестном, недостойном, стыдном.

   — Ну какой из меня учитель, в самом деле, а, Владимир Евгеньевич? Я и сам-то неуч.

   — Учительский институт для того и существует, чтобы дать первые навыки в педагогике таким, как вы. И если собираетесь поступать, то сдавайте так, как положено. Зачем вам расписываться в своём невежестве и бесталанности? Негоже, Сергей Александрович.

Есенин промолчал, признавая в доводах Воскресенского правоту.

Они встали, расплатились с половым и направились к выходу. А в углу на деревянных подмостках подвыпивший гармонист опять завёл тягучую, мучительную песню.

Когда они дошли до Большого Строченовского переулка, уже сгустились сумерки. Умолкли голоса детворы, не гремели колеса подвод. Но дневная жара ещё держалась здесь, горьковатая от пыли — ею дышали прокалённые зноем каменные стены и мостовая.

Есенин и Воскресенский свернули во двор и остановились у входа в небольшое кирпичное здание. Есенин запрокинул голову.

   — Вон мои два окна.

Воскресенский указал на открытую дверь в полуподвал в противоположном углу двора.

   — Мы потом зайдём проведать Василия Тоболина.

Железная, на высоких ножках кровать, стол, два стула, шкаф для платья с рассохшимися дверцами, печка, обложенная кафелем, — вот как выглядело новое жилище Есенина. Но он был счастлив, что жил отдельно, одиноко: в тишине можно размышлять, писать стихи, читать. Есенин пододвинул Воскресенскому стул, распахнул окно. И тотчас в комнату, как бы с разлёту, ворвалась лихая, забубённая песенка. Чиновник, живущий в доме напротив, поставил на окно граммофон, высунув наружу отливающую никелем трубу.

В день свадьбы муженёк —
Молоденькой жене,
Он шепчет: «Мой дружок,
Вполне доверься мне,
Сегодня в первый раз,
А там у нас пойдёт...»

   — И часто устраиваются подобные концерты? — спросил гость с усмешкой.

   — Чуть ли не каждый вечер, — ответил Есенин. — Помешался дядя на шансонетках. Я его с прошлого года знаю. Седенький такой человечек, с бородкой и усами, юркий, не ходит, а семенит трусцой.

   — Экое музыкальное соседство! Не толкнёт ли оно вас на легкомысленное творчество?

Есенин засмеялся:

   — Полагаю, что устою.

   — Прочтите, Сергей Александрович, всё, что сочинили за этот год. — Воскресенский оседлал стул, облокотился на спинку. — Готов слушать хоть до рассвета.

Окошко закрыли, чтобы визгливые граммофонные звуки не нарушали уединения. Есенин стал читать. Он читал всё: и старое, что корректору было уже знакомо, и новое, что было написано за прошедший после их встречи год.

   — Хорошо идёте, Есенин, большими шагами, — промолвил Воскресенский, когда молодой поэт умолк и дрожащими руками принялся собирать непослушные листки со стола. — Одно могу заметить: избегайте сентиментальности: «ночка весенняя», «ручеёк журчит» и прочее. По-девичьи это как-то, по-гимназически, без мужской силы. И украшательств ещё многовато: серебра, бахромы, золота. Это ведь не настоящее золото, а сусальное. И пожалуйста, избегайте жалоб, Сергей Александрович, не выставляйте себя несчастненьким, обездоленным.

Есенин с вызовом вскинул голову — не терпел замечаний.

   — Что вы имеете в виду, Владимир Евгеньевич?

   — Ваши жалобы на жизнь. Во-первых, вы её ещё слишком мало знаете, а то, что знаете, не такое уж плохое, чтобы вслух жаловаться. Вас все любят, все признают ваши достоинства, талантливость вашу. «Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло. Только мне не плачется — на душе светло». Вот это — ваше! От начала до конца. А вот это...

Воскресенский взял со стола листок, прочитал:

Будто жизнь на страданья моя обречена;
Горе вместе с тоской заградили мне путь;
Будто с радостью жизнь навсегда разлучена,
От тоски и от ран истомилася грудь...

Это книжное, чужое. И, простите великодушно, даже малость пошловатое... «Страданья удел», «изнывает душа от тоски и от горя», «волшебные, сладкие грёзы»... Всё это у вас неверно — и по тональности, и по смыслу. Не Надсон же вы и даже не Суриков. Хватит, наслушались мы обезоруживающего нытья!.. Не страдания, не боль нужны людям сейчас, а чувства мужества, уверенности, силы! Людям не плакать надо, а бороться. И в сердце вливает уверенность не стон куличий на болоте, а орлиный клёкот в вышине. Нате-ка вам, какими словами и я-то заговорил... Заставили, сударь.

Есенин сдерживал себя с трудом. Ни разу ещё не слышал он таких резких оценок своим стихам; слова будто хлестали его по щекам, обжигали, слушать их было обидно и горько до слёз. Будь это другой человек, он без промедления выставил бы его за дверь, как лютого врага. Но Воскресенскому он верил, справедливость его оценок была очевидна, и опровергнуть её было трудно, даже невозможно. Есенин стоял у окна, до хруста в локтях стискивал скрещённые на груди руки, чуткие ресницы прикрытых глаз вздрагивали.