Изменить стиль страницы

Спустившись в лавку, Есенин на вопрос отца, как его приняли, ответил с оттенком пренебрежения:

   — Не беспокойся, всё хорошо. — И посуровел: — Папаша, Василий Семёнович Тоболин сильно захворал. Надо бы к нему доктора пригласить или в больницу положить.

Александр Никитич нахмурился:

   — Не ляжет он в больницу. Не на того напал. Поваляется малость и встанет. Не впервой. От него все болезни отскакивают.

   — Нет, папаша, дядя Василий болен серьёзно. Надо хозяину сказать, ты старший по общежитию... В случае чего с тебя спросится.

   — Я старший, но не доктор, чтобы с меня за хвори спрашивать.

   — Тогда я сам скажу Дмитрию Ларионовичу. — Есенин повернулся, собираясь снова идти наверх. Отец, нахмурясь, остановил:

   — Ладно. Нынче доложу... Погоди, провожу тебя в твою комнату.

   — Я не тороплюсь. — Есенин понизил голос. — Владимир Евгеньевич не заходил?

Александр Никитич принялся без надобности перекладывать куски мяса на полках, проговорил отчуждённо:

   — Чуть ли не каждый день заходит. Спрашивает про тебя. Думаю, вот-вот заявится и сегодня. Что ему от тебя надобно, не пойму... Ты держись от него подальше. У полиции он на примете. Два раза обыск производили. Неблагонадёжен.

Есенин обрадовался.

   — Я побуду здесь, папаша. Может быть, и в самом деле придёт. Он мне чрезвычайно нужен.

Отец промолчал, занял своё место за прилавком.

«Чужой человек для него дороже отца, выходит, — подумал он с неприязнью. — Нашёл, кого предпочесть... Бездомник, кандидат в каторжники». В этот момент он ненавидел Воскресенского, именно через него грозила опасность сыну. «А этот, дурачок мой, ничего и не смыслит даже, идёт, как глупая плотвичка на наживку. Гляди, от нетерпения ногами дрыгает...»

Постояв немного у окна, Есенин вышел — сладковатый, терпкий запах мясной лавки теснил дыхание.

По Щипку тянулись подводы, лошади бухали подкованными копытами по круглым, отполированным булыжинам, ветер, забегая сюда как бы по случайности, взвихривал пыль, листву, клоки сена. Ребятишки силились запустить бумажного змея; при очередном порыве ветра им это удалось; змей взмыл, шевеля длинным мочальным хвостом, — верховые воздушные потоки рвали его, и нитка напоминала струну — тронь её, и она зазвенит.

Есенин вспомнил, как он сам ещё совсем недавно запускал в небо такого же змея и радовался, когда тот уходил под самые облака.

Воскресенский пришёл после обеда. Он издали увидел Есенина, весело помахал ему рукой, стёкла очков блеснули на солнце; куртка распахнута, ворот белой рубашки расстегнут, форменная фуражка зажата в кулаке.

   — С приездом, дорогой Сергей Александрович, — сказал он, приближаясь. — Рад вас видеть в добром здравии!

   — Я также, Владимир Евгеньевич.

   — Что нового привезли с древней рязанской земли?

   — Новостей у вас, я полагаю, больше — Москва! Но и я кое-что могу рассказать. Это вас касается... Сейчас доложусь отцу, и пойдём куда-нибудь посидеть. — Он вбежал в магазин. — Папаша, я отлучусь ненадолго. Скоро вернусь, и мы пойдём домой.

Александр Никитич, отводя от сына глаза, проворчал с обидой:

   — Не успел порог дома переступить и сразу «отлучусь». По-цыгански как-то... Ты от него скоро не оторвёшься.

   — Не сердись, пожалуйста. — Есенин почувствовал себя виноватым. — Мне действительно надо сообщить ему очень важное...

Воскресенский и Есенин прошли к Павелецкому вокзалу. В тощем скверике перед серо-зелёным зданием сели на скамейку. Убирая сползающую на очки длинную прядь, Воскресенский оглядывал Есенина, не скрывая радости.

   — Изменились вы, сударь, немало. Того деревенского паренька, коего я встречал в чайной год назад, нет и в помине. Налицо некто иной, мыслящий, умный. Творец!

Есенин рассмеялся.

   — А ведь жаль, Владимир Евгеньевич, что того паренька нет. Очень жаль... Тот умел мечтать по-мальчишески — в дым.

   — Отчего же? Странно...

   — Каждый год прибавляет новые заботы, ставит иные задачи, их вольно-невольно надо решать. А задачи со временем выпадают всё труднее и труднее. Вы знаете, что к нам в интернат приезжал из Москвы полицейский чиновник? По вашу душу...

Вечный студент невесело усмехнулся, поблескивая очками.

   — Вежливый такой, да? Играет в приятельские взаимоотношения? С закрученными усами?

   — Он. Просил именовать себя Петром Степановичем. Перед тем как допросить меня, украдкой просмотрел мои вещи, почитал стихи... Как отпер сундучок, диву даюсь, — Есенин придвинулся ближе и спросил шёпотом: — Он сказал, что вы большевик. Это правда?

Воскресенский снял очки и, близоруко щурясь, протёр их платком.

   — Вас это удивляет или, может быть, пугает?

   — Нисколько. Просто я никогда не видел большевика. Слыхать слышал, а так вот сидеть рядом с большевиком не доводилось. Вот сейчас — впервые в жизни.

   — Привыкайте, Сергей Александрович... Вы станете служить у Крылова?

   — Поначалу придётся. — Есенин вздохнул, тень разочарования омрачила его лицо. — Будущее незавидное, Владимир Евгеньевич. Но что поделаешь? Придётся послужить. Отец так желает, ссориться с ним неохота.

   — Послужите пока. — Воскресенский ободряюще кивнул. — Там видно будет... Стихи-то новые привезли?

При упоминании о стихах Есенин мгновенно преобразился, лицо просветлело, глаза зажглись таинственно и радостно, к щекам как будто прильнула заря. Проговорил торопливо, захлёбываясь:

   — Написал. Много! Даже поэма есть. Прочитаю вам всё до последней строчки. Когда вы придёте? У меня теперь отдельная комната. Отец постарался.

   — Долго ждать себя не заставлю. — Воскресенский встал. — Прощайте, Сергей Александрович...

3

На Валовой улице в чайной сидели за столиком Есенин, Воскресенский и парень, похожий на грача, — Лука Митрофанов, наборщик типографии. Здесь они впервые встретились год назад и подружились. На столе перед ними — гранёные стаканы с чаем; ломти пшеничного хлеба, варёная колбаса, масло, в стеклянной сахарнице кусочки колотого сахара, полштофа водки, рюмки.

Есенин от водки отказался, ему нравился чай с мягким ноздреватым хлебом, намазанным маслом. Разрумянившийся, с капельками пота на переносье, с влажным — под белёсой чёлкой волос — лбом, он оживлённо рассказывал о своей службе в лавке Крылова, о том, как зачастила в контору Олимпиада Гавриловна — является даже тогда, когда и хозяина в магазине нет, — как строит она глазки и смущает лукавыми вопросами.

Лука Митрофанов, свесив над рюмкой свой длинный нос, сказал с усмешкой:

   — Ты, Сергей, для неё вроде клубка для молоденькой кошки — хочется потрогать его лапкой, покатать по полу. Я бы на твоём месте обратил на неё внимание — пускай поиграет, не жалко! — Лука плеснул в рот водку, сморщился, вздрогнул, закусил кружочком колбасы. — Женщина она молодая, едва за двадцать перевалило, заметная, всё при ней.

Этот совет почему-то смутил Есенина, он торопливо налил себе чаю из высокого фаянсового чайника, стал пить, пряча застенчивую улыбку.

   — Она не только заметная, — добавил Воскресенский, — она просто шикарна! Это её природный дар. Но при этом излишне высокомерна — полагаю, от чопорности, от глупости. Глупость и одарённость вроде бы несовместимы, а вот в ней уживаются.

Есенин чуть подался вперёд, наваливаясь грудью на стол.

   — Вы совершенно справедливо заметили, Владимир Евгеньевич. Она высокомерна. У отца в общежитии заболел грузчик Василий Семёнович Тоболин...

   — Мы его знаем, — сказал Лука. — Что с ним приключилось? Здоровенный будто бы мужик.

   — Озноб его колотит — удержу нет. Температура на предельном градусе. Кашляет кровью, бредит, никого не узнает... Когда отец попробовал сказать о нём хозяйке, та капризно передёрнула плечом. «У нас, — говорит, — не лечебница, а магазин. Докторов, представьте, нет...»

   — Это на неё похоже, — сказал Воскресенский. — Вся она тут. Без прикрас. Надо нам самим что-то предпринимать.