Изменить стиль страницы

Они уже три месяца как вернулись из Камбрии, но она так и не забеременела. Иногда он прилагал к этому усилия, иногда нет. Мэри так и не знала наверное, как истолковывать его поведение — то ли это тонкий расчет, то ли простительное упрямство. Пока что, не имея доказательств обратного, она предпочитала верить ему и игнорировала его невысказанное, но весьма ощутимое противодействие своему ультиматуму. Потому что хоть она и добилась от него согласия, но методами, что-то очень уж похожими на шантаж: если он не согласится, заявила она, то действительно ей придется поискать в отцы ребенку кого-нибудь другого. Она прекрасно знала, как он ревнив и какой он собственник по натуре.

Дугласу трудно было бы объяснить ей свое нежелание. Раз уж он собирается порвать самые важные узы своей жизни — супружеские, — зачем им связывать друг друга еще одним живым существом? Его колебания и раздумья были не чем иным, как трусостью, хотя, с другой стороны, этим он давал их браку последний шанс. Вот именно — шанс. Потому что физическая близость их не прерывалась. Возможно, перед тем как уйти, он решил последний раз испытать судьбу, которую — в соответствии со своим теперешним языческим душевным настроем — он считал всесильной.

Собственная неудовлетворенность жизнью смущала его. В лучшем случае это выглядело как неблагодарность эгоиста. Разве мог он представить себе в юности, что будет вести такую внешне приятную, легкую и интересную жизнь? От этого вечного недовольства он начинал казаться себе человеком слабым и к тому же ничтожным. Однако недовольство засело в его сознании, и избавиться от него не было, по-видимому, никакой возможности. Он пытался напомнить себе о бедности «третьего мира», о язвах души и чела, о застенках ума и совести, о потерянных империях, о социальной несправедливости — ничто не могло сдвинуть с места его полностью занятый собой мозг, направить его на деятельность, которая, как принято думать, помогает превозмочь эгоизм и рассеять нудные страдания подобного рода. Жажда наслаждений завела его в конце концов в тупик, где на него навалились всевозможные обязанности. Честолюбие вряд ли могло что-то дать. Накопление ради накопления было пошло. А ведь он как-никак ухлопал свою семейную жизнь. Обманул доверие, которое уже никогда не восстановить, как не восстановишь скорлупу разбитого яйца, как не зарежешь вторично жертвенного петуха. Может, не стоит искать ответа в жизни, может, лучше читать книги. Устроиться бы в однокомнатной квартирке, записаться б в разные библиотеки и читать один за другим шедевры мировой литературы. Успокоимся на этом. А там будь что будет. Жизнь скоро предъявит свои требования, на это она горазда. А то можно поехать в США — на западное побережье, — симулировать амнезию и начать жизнь сначала бездомным литератором. Почему бы и нет? Младенческие фантазии не раз вели к крупным переменам и революциям. А то можно засесть за писание Значительной пьесы. Или начать работать для лейбористской партии. Или пойти в священники (так бы он и поступил, если бы верил в бога); или броситься с Брайтонского мола или с Блэкпулской башни, откуда там удобнее. Небытие казалось сладостным, а алкоголь лучшей ему заменой.

Но как же, черт побери, он дошел до этого?

Зазвенел будильник. Он перегнулся через Мэри и угомонил его.

— Я встану первый, — объявил он, чувствуя прилив добродетельного рвения, которое, однако, быстро угасло под свежим напором похмелья.

Он приготовил завтрак — кукурузные хлопья и омлет на ломтиках подрумяненного хлеба — и проводил до дверей Джона и Мэри, которые вместе отправились каждый в свою школу. Джон простудился, и лицо у него было осунувшееся, сиротское какое-то, мелькнула у Дугласа виноватая мысль. Мэри по утрам почти не разговаривала; мать с сыном пошли вместе в школу с видом кающихся грешников. Вот она семейная жизнь!

Дуглас сел за повесть.

В почте лежало приглашение от Совета по искусствам принять участие вместе с тремя другими писателями в поездке по Корнуоллу и Девону — одна неделя, сто двадцать фунтов стерлингов плюс дорожные расходы. Он согласился. Счет из налогового управления, который он сунул в пачку с другими счетами, решив разобраться в них в самом непродолжительном времени, как только разделается с корреспонденцией. Приглашение посетить лекцию в Палате общин, комната № 11, «О цензуре в современном обществе» — лектор Ричард Хоггарт. Несколько рекламных проспектов и открытка Джону от Бетти: «Думаю, что тебе понравится эта картинка. Мы рады, что ты полюбил свою школу. Обнимаю и целую. Бабушка». И семь крестиков, изображающих семь поцелуев.

Зазвонил телефон, но у него было правило не брать трубку во время работы. Другое правило разрешало самому ему звонить, когда и куда вздумается.

Как всегда, садясь писать, он думал, что на свете нет занятия, которое давало бы столько удовлетворения, столько радости труда, или, наоборот, что, сидя за столом и царапая пером по линованной бумаге, он занимается делом совершенно ненужным и нереальным.

Около трех часов он работал, не жалея сил, над чем-то, что, скорее всего, не принесет ему ни пенни. И был счастлив. Придуманный мир оттеснял мир реальный, и здесь правил он — безобидный тиран.

Затем он ответил на несколько писем, отложив остальные — те, что потруднее, — пылиться в куче, в надежде, что вдруг они возьмут да изменят свое естество, вроде как мертвая трава превращается со временем в животворный навоз. Случалось и такое. Несколько телефонных звонков, несколько кое-как выполненных упражнений из курса канадских ВВС (двадцать отжиманий в упоре — с головой хватит, и к тому же каждый раз, когда его нос касался пола, он упирался глазами в сильно вытертый ковер — символ его непутевости), чековая книжка в кармане, кредитные карточки там же, ключи, книжку на всякий пожарный случай и скорее на улицу, в метро. Без пальто, без шарфа, без перчаток, быстрым шагом, чтобы не замерзнуть; как всегда в приподнятом настроении оттого, что сейчас он нырнет в гущу Лондона в погоне за добычей, что в столице никому не заказано.

Стоя на пустой платформе в ожидании поезда — время самое подходящее, когда метро не перегружено, — он читал предисловие Андре Жида к «Исповеди прощенного грешника» Джеймса Хогга. Жид был явно восхищен отношением автора к вопросам добра и зла. Дуглас купил книгу, после того как перечитал «Имморалиста».

Жид приводил цитату из «Доктрины всех религий» (1704 год) относительно ереси, именуемой «антиномианизм», возникшей в 1538 году: «Антиномианисты получили свое название за то, что отвергали закон как ненужный, поскольку существует евангельский завет. Они утверждали, что добрые дела не приблизят, а злые не задержат спасения; что дитя божье не может совершить грех, что бог никогда не наказывает его, что убийство, пьянство и т. д. — это грехи нечестивых, но не его».

Из тоннеля, сотрясая красные кафельные стены, вырвался серебристый поезд. Машинист подождал, пока толстая женщина, дергавшая ручку автомата со сластями, не добыла наконец себе плитку шоколада.

А теперь в Сохо со скоростью сорок пять миль в час; свободный художник начинает свой день. Первым делом — ленч с Майком Уэйнрайтом из Би-би-си. Он ждал его с удовольствием. Просмотрел еще несколько страничек Жида. «Дитя божье не может совершить грех». Над этим надо подумать.

2

Что-то в облике Майка Уэйнрайта говорило, что он кое-чего в жизни добился. Он и правда добился. Облик соответствовал действительности.

Ему было пятьдесят с небольшим; стройный, но не худой, он производил впечатление сильного человека, обладал легкой походкой, хорошей осанкой, уверенностью в себе. Уверенность была заслуженная, хотя и чувствовалось, что ее нужно подкреплять, а настороженное выражение глаз говорило о прошлых трудностях и о некоторой ранимости, словно черты лица легко уязвимого человека были наложены на жесткую основу или наоборот. На этом лице постоянно сменялись одно другим самые различные выражения: то живость, то нарочитая невозмутимость, то беззащитность, то спокойствие. Он производил впечатление человека опытного, но готового воспринять в дальнейшем всякий новый опыт, как будто жизнь преподала ему суровые уроки и с ним не цацкалась, да только он не напугался и не потерял к ней интереса. Он был похож на видавшего виды борца, чье сознание и сама жизнь слишком часто подвергались грубым ударам, но который сумел все-таки собрать кое-какие осколки и слепить из них независимую личность, имевшую полное право на самостоятельное существование. Потому что в Уэйнрайте прежде всего бросались в глаза именно его независимость, самостоятельность и решительность, не имевшие ничего общего с самодовольной обособленностью людей по-настоящему богатых или обладающих настоящей властью, чье поведение обусловливается их отстраненностью от всех прочих, поддерживаемой всеми правдами и неправдами. Это не было и высокомерие анархиста, которому в высшей степени наплевать на весь мир, поскольку он твердо уверен в том, что миру в высшей степени наплевать на него, и который пытается представиться человеком дерзким, смело идущим навстречу своей гибели, зная, что всегда может рассчитывать на мимолетное внимание окружающих, хотя бы потому, что в душе каждого из нас найдется струнка, готовая отозваться на подобную бесшабашность. Уэйнрайт, вы чувствовали, заслужил право на свою независимость, подвергался испытаниям и с честью их выдержал, падал, снова поднимался, справлялся со слабостями, залечивал раны и, не задумываясь, шел дальше. И кое-кто — люди дугласовского толка — видели в нем нечто вроде пробирного камня, не поддающегося дурным воздействиям, человека, к которому слово «порядочность» можно было применить без малейшей натяжки, без тени ходульности.