И полюбивший меня шафер Заур, наклоняясь и подливая естественное вино, спрашивал: «Ты зачем в Мцхета писал надпись с нагробной плиты, зачем?» — «Заур, как я мог не записать — профессия. Я и наизусть запомнил, вот слушай: «Горе, горе тебе, которая была молодая. И столь добрая и красивая была, что никто не был ей подобен по красоте. И умерла на 21 м году». Заур, хорошая у тебя жена?» — «Вах, смешной, разве жена бывает какая-то, она бывает жена». Засмеялись. «Но вот эта надпись, она давняя, зачем еще тогда, давно-давно, надо было писать по-русски?» — «Смешной! Ты же приехал, расскажешь своим». — «Заур, — говорю я, — а ведь я и другое расскажу, помнишь еще плиту, ты же всех гостей сюда возишь, там плита, на ней надпись: «Не трогайте, не тревожьте мой прах», а ведь эту плиту уже перетащили?»

Заур сидел и рассказывал, как он перегонял машину, получив в Москве, на заводе имени Лихачева, рассказывал с обидой: «Дорогу спрашиваю, а он, ваш, говорит: я в яме сидел, дороги не видел, они все вверху ехали».

То-то этот переводчик, да и Заур тоже, подивились, когда Гриша пришел меня провожать. Но он был в новых ботинках и рубахе, так что вполне мог показаться им бедным родственником.

* * *

Вот я шел по прибалтийским дюнам и думал: зря или не зря я сюда приезжал? А в Грузию? Сделано ли дело, ради которого ездил? Почему-то в отношении поездки в Сибирь я так себя не спрашивал. Там было хорошо и без этого совещания молодых писателей. Кто я такой, в конце концов, чтобы руководить молодыми литераторами? Разве не есть любая биография состоявшегося писателя опровержение нравоучений всякого рода учителей и правил? Разве не в наше время уровень образования повысился настолько, что практически каждый десятиклассник может писать грамотно? Но это грамота, а не литература.

Скамья вдруг предстала, совершенно новенькая, не изрезанная ни именами, ни афоризмами, видимо, здесь не при-пято было обнаруживать свое присутствие или делиться открытиями. Сел. Пригрелся в первых солнечных лучах. Пронеслись в сторону моря белые голуби.

Солнце медлило, но утро стало теплеть, я расстегнул куртку. Все еще держа пачку стихов, я полез положить их в карман и наткнулся, конечно, на другие бумаги. Я достал пачку своих отрывков из обрывков, которые в угоду профессия все-таки копились. Стал сортировать их. Конечно, все они в общем-то могли пригодиться — мелькали в записках слова, фразы, разговоры, которые воскрешали в памяти человека, встречу или были как заготовки будущих работ, они показывали намеками то состояние, которое я переживал в этот период тут, в идеале, предполагалось быть тому, что узналось или надумалось только мною, и что я не имел права удерживать в себе и у себя, и что должен был, как член общежития, рассказать всем.

Конечно, надо писать. Хотя взгляд на книжные полки не может не отрезвить, там уже кое-что накопилось за времена письменности, Державин любил рассказывать, как Павел, дав ему должность при дворе, подвел к дворцовой библиотеке и якобы сказал: «Гавриил Романович, ведь столько уже написано, а все пишут и пишут». Но время движется, и кто-то его должен выражать, кто-то должен перед грядущими временами давать отчет и за наше. И этот кто-то непонятно кем избирается. И этот комплекс, а именно — избран ли я, не перестают меня мучить.

Я знаю, что написанное мною далеко от того, что прочувствовано, вот в чем штука.

Ну-ка глянем, о чем это я хотел написать? «Кролики». Одно слово. А-а, это о кроликах бабы Тони. Я убегал к ней на два-три дня в неделю. Это была трехметровая комната за фанерной перегородкой, где жила сама баба Тоня. Она немало дивилась тому, что я больше хожу или лежу, чем сижу за столом. «Люди-те, — бормотала она сама с собой, — в поле с утра…» Еще более она дивилась, когда я, объявив, что пойду похожу немного, и в самом деле ходил просто так, она, полагаю, думала, нормален ли я. Устыдясь праздности (был конец апреля), я сходил в лес и нарвал травы для ее

— кроликов, которых она держала великое множество, которые грустно жевали сухие корки и пыльное сено и плодились совершенно безответственно. Я хотел их немного порадовать, пошел и нарвал. Было мокро, травы было немного. Разбро-сал по клеткам. Думал, что совершил хороший поступок. Но! После обеда услышал, как баба Тоня рассуждает: «. Кролики то траву-то поели, соблазнили их травой, сено-то и не трогают». — «Не едят сено?» — спросил я. «Кто ж будет после травы сено есть?» И пришлось мне вновь пойти за травой. И стала эта трава моей тяжкой повинностью. Самое грустное, что работа моя вроде бы пошла, я даже спросил: не мешает ли бабе Тоне стук машинки? На что она отвечала: «Ты ведь не молотком». Но забыт, забыт этот стук, ибо баба Тоня, полюбив меня за мои прогулки в лес, уже не бесполезные, еще нашла во мне и собеседника. Все ее рассказы были душераздирающими и кончались обычно словами: «В гробу она лежала, как цветок». А потом приехали к ней для работы в огороде родственники, которых полюбил бы Лев Толстой, так как они тоже не понимали, как это можно ничего не делать, когда другие работают.

За мгновение пронеслось все это в памяти, когда я прочел одно слово «кролики», написанное на клочке газеты, а таких клочков было изрядно.

Воспоминание для самого себя выражается не словом, но впечатлением, озвученными картинами, которые — вот качество памяти — приходят враз, правда, одни слабее, другие четче. Но и слабые при усилии промываются до возможности их описания. Вначале от слова вспомнились кролики, их хозяйка, потом мужик у магазина… Потом эта маленькая река, забросанная железом, шинами, бетонными плитами, в которой все-таки мальчишки кого-то или чего-то выуживали. В ней примерно на расстоянии ста метров были набросаны пластинки, названия которых читались сквозь воду, так как было мелко: Утесов, Шульженко, Бунчиков, Кристаллинская.

* * *

Идя сквозь сосны и временами забываясь, что я на берегу Балтийского моря, я соотносил шум сосен с моими родными вятскими соснами, тут же приходили на память армейские стихи: «Когда я о море с грустью писал, то думал невольно о вятских лесах: они, как море, простором полны, для птиц их вершины как гребень волны. Там тоже, как в море, дышать легко, но то и другое сейчас далеко. И неотрывно в сердце всегда — туда непрерывно идут поезда… Старый-престарый этот сюжет: там хорошо лишь, где моим нет… Но если он стар, этот старый сюжет, то, может быть, плохо, ПК меня нет».

Вот и соединялись сосны и море. И тут мгновенно, веерно, представилась армия, которая, как и все бывшее в жизни, никуда не девалась, стояла за плечами. И если каждое мгновенное воспоминание может вместить в себя годы жизни, тысячи людей и событий, то что тогда есть сумма спрессованных мгновений? Видимо, нам не под силу таскать их за собой, в себе, и они из милосердия помалкивают, но вызывает их не волевое усилие, а, скорее, сама жизнь.

Слово на клочке бумажки напомнило многое, следовательно, была необходимость когда-то его записать и была неслучайность в его прочтении спустя время. Хотя вроде я время неподходящее. Стихи армейские вспомнились от тоски по родине, от шума сосен, от близости моря… И вот — к вопросу о памяти — опять-таки еще один мужик вспомнился, уже из детства, он говорил, что праздник День печати сделан в честь печатей — круглых, треугольных, квадратных и т. д. «Печать, — говорил он, — самое сильное оружие, которое есть на бумаге».

* * *

Поворот тропинки вывел на высокий обрыв, который театральным пандусом зависал над прибоем. Волны все торопились к берегу, убегая от чего-то, паруса вдалеке вновь перестраивались, но счастья не было изумленной душе, так, кажется, подумалось, когда ко взгляду и впечатлению, как их продолжение и следствие, пристроились слова.

Тут грянуло санаторное радио, обнаружился динамик-колокольчик на столбе меж сосен, после хрипений и щелканья прорезались энергичные заявления: «И неоднократно видевший смерть в глаза наш прославленный воздушный ас часто признавался, что главное для него — общественная работа».