Изменить стиль страницы

Ехиэл открыл глаза. В окне брезжила ленивая заря. Светает или смеркается? Всмотрелся в часы на руке. Двенадцать. Поднес часы к уху. Молчат. Ехиэл снова прикрыл глаза. Хорошо под одеялом. Тепло. Поясницу щекочут струйки пота. Тихо. Как перед грозой. Вот уже и погромыхивает вдали. Звенит стекло. Какое стекло? Почему оно звенит?

Когда Ехиэл снова открыл глаза, в комнате было совсем светло. А у него зуб на зуб не попадал. Стыла голова. Не глядя, он пошарил рукой по полу возле кушетки. Нашел шляпу, надвинул ее на голову. Эти первые осмысленные движения вернули его к тому, что случилось и что ему предстоит: скоро придет Аверкиев, надо собраться… Он отбросил одеяло, приподнял ноги и, не разнимая, опустил их разом на пол. То, что он увидел, на мгновенье заглушило боль. Серая птичка металась между двойных рам широкого окна Видно, влетела через наружное, разбитое стекло. Кстати, когда же оно разбилось? Кажется, что-то он слышал… И стук вроде какой-то. Может, это был Аверкиев? Не сумел добудиться. Наверно, решил, что в мастерской никого нет. Мысли беспорядочно громоздились, а взгляд не отрывался от воробушка, который отчаянно бился крыльями о стекло. Ехиэл собрался с силами; прыгая на одной ноге, дотянулся до окна, чтобы освободить птичку из заточения. И тут же о ней забыл. Напротив горел дом, издавна знакомый. В пустых оконных проемах бушевало пламя. За языками огня притаился мрак. Черным-черно. Дым валил справа, слева, стеной поднимался над горящими зданиями, расстреливая небо багровой дробью. Где они — красные машины с лестницами наготове… Подкатили бы с воем к дому… Как неосуществимая мечта, в сознании мелькнули ловкие парни, которые легко карабкаются по стенам, перелетают с балкона на балкон с мощными шлангами в руках. До чего же безысходно было то, что он увидел в окно! Даже зрелище погорельцев было бы отрадней для глаз: сидели бы, понурясь, на своей спасенной от огня мебели, на подушках, матрасах, выброшенных из окон на голый тротуар. А дети с визгом носились бы вокруг причитающих мам. Это все жизнь, даже когда плачут мамы. Но черный дым, которым, задыхаясь, захлебывается улица, преданные огню беззащитные дома, будто столетия назад брошенные и забытые, — это смерть.

Перед глазами промелькнул воробушек. Он затравленно метался между стеклами, искал выхода. Ехиэл приоткрыл внутреннюю раму: «Лети сюда, дурачок, что бьешься головой об стенку? Путь свободен. Мне бы так! А теперь надо дать тебе чего-нибудь поклевать».

Он потянул дверцу шкафчика, где с вечера оставалось полбуханки хлеба. Хлеб был на месте. Рядом Ехиэл увидел нож, которым он обычно резал картон. Нож показался ему чем-то чужим, враждебным, касаться его не хотелось. Взял высохший хлеб, отломил кусок. Попробовал надкусить. Зубы не брали его. В ведро, что ли, окунуть? Хлеб, точно камень, упал на дно ведра. И остался там. Ехиэл пил ледяную воду. О хлебе забыл. Зубы стучали. А он все пил. Кружку за кружкой.

Двумя прыжками он достиг кушетки. Подпер подушкой спину, положил на кушетку правую ногу. Обеими руками подхватил под коленом левую, перенес на кушетку. Минуту передохнул. Размотал полотенце: нога распухла от пятки до колена, полиловела. Положил подушку, хорошенько укрылся. Лежал, дремал… Славно так лежать и дремать… В тепле.

На Ехиэла ползет коричневая гора. Вот-вот придушит его. И двинется дальше. Душить. «Нет! Нет!» — что-то бьется в нем, протестует. И внезапная ясность: ни одной мировой катастрофе не удалось уничтожить гармонию вселенной. И другой голос, с насмешкой: «Конечно, ноев ковчег тебе подавай. Тебе ешиботником, а не художником быть». Ложь. Ехиэл знает — он художник. Художник, которому суждено стать свидетелем потопа. Нет неба. Нет земли. Во́ды… Все захлестнули во́ды. Но ковчег — не выдумка. Как он описан в Библии? Забыл. Все равно: наверно, золотистый, светозарный — иначе как различить его в водах! Как величественно скользит он в сером пространстве… Ковчег — красота. Ковчег — гармония. Что ему гнев божий?

Надо подняться. Не медля. Надо что-то делать. Внезапно прояснившееся сознание настойчиво требует чего-то от Ехиэла. Он напрягается, вот-вот поймает ускользнувшую мысль, что-то додумает, вспомнит. Какая легкость во всем теле: ни боли, ни голода, ни тревоги. Голова ясная.

…Москва… Весенняя мягкая полночь. Ехиэл со своим другом Виталием Ремизовым бродят вдоль бульваров. На Трубной мимо них с торопливым звоном проносится запоздалый трамвай. Внутри несколько человек. Клонятся в такт движению: вперед-назад, вперед-назад, податливые, невесомые, будто с дневными заботами сбросили груз собственных мышц.

В растворенном окне вагона возникла женская фигура. Кажется, женщина улыбнулась. Из освещенного окна она могла заметить только два черных силуэта на тротуаре. И если улыбалась, то лишь собственным мыслям. Но Ехиэлу приятно было думать, что улыбка предназначалась ему.

— Видал, какая красавица мелькнула? — с мальчишеской мечтательностью проговорил Ремизов, которому было уже под сорок, и, сладко зевнув, без всякого перехода возобновил их прежний разговор: — Любая борьба между различными направлениями, школами, вертится вокруг одного — дистанции. Кое-кто окунается с головой в жизненный котел, другие стараются отступить подальше. Чья правда — время рассудит. От жизни все равно не укроешься. На какое расстояние ни отходи. Так или иначе, мы зависимы от нее. Хотим мы этого или не хотим.

— Угу, — погруженный в себя, кивнул Ехиэл. Он всем своим существом осязал весну. Перед глазами еще стояла улыбающаяся женщина. Запечатлелась в нем, чтобы годы спустя, забытая, обрести новую жизнь на его полотне. Ехиэлу больше не хотелось говорить и даже слушать. Жаль было расплескивать в словах умиротворенность и приподнятость этой ночи.

Ремизов, однако, любил порассуждать. Нить своей мысли он должен был размотать до конца. Впрочем, будто почувствовав настроение Ехиэла, он поспешил подытожить:

— Самое далекое может иной раз оказаться самым близким. Произведение искусства ведь само по себе — новая форма жизни.

…Точно разбуженный этими словами, Ехиэл сел на кушетке. Против мольберта, на котором он работал, стоял другой — с большим зеркалом. На мгновенье взгляд Ехиэла задержался на нем. Зеркало честно отразило заросшее, искаженное болью лицо, блестящие, свалявшиеся волосы, лихорадочно горящие глаза. Ехиэл взял повернутый лицом к стене холст, натянутый на подрамник, и поставил его на мольберт. Посмотрел на картину. Посмотрел в зеркало… Лезет. Конечно. Белая женская фигура дробит полотно. Сводит на нет пейзаж. А Мирра хвалила… Мирра, Томочка, где они теперь? Сердце защемила тоскливая тревога. Но руки тем временем жили уже собственной жизнью.

Пальцы прошлись по шероховатой пряже красок. Будто норовя продырявить холст, Ехиэл начал ожесточенно бить по нему кистями. В судорожном нетерпении он, переложив кисти в левую руку, правой хватал тюбики, и, пренебрегая палитрой, швырял краски прямо на холст. Не глядя, нашел мастихин, уверенно сделал им несколько густых мазков. На свете больше не существовало неотвратимо наползающего коричневого удушья, отступила тревога о жене и ребенке. Осталась единственная реальность, в которую Ехиэл впился своими жадными, напряженными глазами, — жизнь, творимая им самим: узкая улочка между глухими желтыми стенами, отбрасывающими на раскаленный песок прямые теплые тени. Вверху, над горячей землей, распростерлось неподвижное от зноя голубое небо с остановившимися облачками. В центре белая женская фигура с бронзовым кувшином на голове.

Обморочная слабость охватила Ехиэла. Кисти рассыпались по полу, оставив несколько пятен на одежде. Он опустился на стул, вытянув больную ногу. Он видел: женщина шла из глубины среди дувалов. Ее ноги легко касались прямых теплых теней. И все стало цельно и собрано. То, над чем Блюм бился долгие месяцы, наконец состоялось.

В изнеможении откинувшись на спинку стула, Блюм не отрываясь смотрел на картину. Потом из последних сил, обмакнув кисть в кадмий, справа налево поставил свою подпись. Буквы, вспыхнув на холсте, придали колориту картины еще большую теплоту. Ехиэл помедлил и черным выделил два стройных «Л» из своего имени и фамилии… Вырвавшись из огненно-красного, эти буквы двумя черными свечами потянулись в высоту. Ниже, тоже черным, Блюм поставил дату — 1941.