Изменить стиль страницы

Так я корю себя, сидя одна в комнате, а рука между тем тянется к зеркалу, которое стоит на бельевой тумбочке рядом с постелью. Против воли вглядываюсь в него, и все, о чем я только что думала, забыто. Делаю грустное лицо, делаю веселое лицо. А вот чему-то удивляюсь, а вот испугалась. Я не властна над собой. Я учусь быть актрисой.

За окнами темнеет. Я все еще одна. Мне надоело гримасничать перед зеркалом. Ставлю его на место. Отхожу немного в сторону, чтобы меня не увидели со двора, и начинаю тихо читать наизусть из особо полюбившегося мне рассказа Переца[9].

«Удивительное и тревожное время я тогда переживала…»

Я забываю, что окно открыто и меня могут услышать. Забываю, да помню. Может быть, я даже хочу, чтобы меня услышали. Я читаю самозабвенно и уже во весь голос. Я читаю о молоденьком подручном лекаря, который поет любимой девушке песни, и вижу перед собой того, с волнистыми кудрями, который все толкует о новом театре. Это он говорит мне словами того подручного: «Ты красивая девушка, Лия, мне жалко тебя».

— Браво! Великолепно! Вы очень мило читаете!

На низком подоконнике моей комнаты сидел ногами наружу молодой бог — бог нового театра.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Лия.

— Лия, Ле-еле, — протянул он. — Будем знакомы, Лееле. Меня зовут Миша Грин.

— Знаю, — с трудом выдавила я. Подать руку я не могу. Мои руки заняты. Они сплетают в косичку бахрому полотенца.

Миша бережно разнял мои пальцы, вцепившиеся в полотенце так, будто я тонула и единственно в нем видела свое спасение.

— Красивые руки у вас, Лееле, — сказал Миша и неожиданно предложил: — Хотите, я вас познакомлю с нашими девушками? Завтра, в это же время, я за вами зайду. — Спрыгнул с подоконника и исчез.

Миша свое слово сдержал, познакомил меня с девушками из студии. Все свободное время я стала проводить с ними. Моей самой близкой подругой стала Эстер, та самая красавица, которую Миша Грин на сцене так горько упрекал в непостоянстве.

С того дня, как я узнала, что у меня красивые руки, во мне вспыхнул к ним жгучий интерес. При каждой случайной встрече с Мишей я делала отчаянные попытки поместить их в поле его зрения. Волосы у меня были коротко подстрижены. Для полного порядка достаточно было провести по ним рукой. Но когда я видела Мишу, я начинала старательно их оглаживать обеими руками, будто при мне случайно не оказалось расчески. А какая же прическа без расчески? К каким только хитростям я не прибегала: расстегивала и застегивала манжеты, выравнивала концы-воротничка на блузке. Все напрасно. Миша, очевидно, забыл, что у меня красивые руки. Он и не замечает их. Они для него стали невидимками. «А, Лееле?» — он одаривает меня улыбкой. Иногда, как ребенка, ласково погладит по голове. Эстер не старше меня. Ей тоже девятнадцать. Но никому и в голову не придет обращаться с ней как с маленькой.

Неразделенная любовь не делает меня несчастной. Наоборот, никогда еще мне не было так хорошо. И я не даю себе труда это скрывать, хотя и привыкла с детства подавлять в себе радость. Моя мама всю жизнь бунтовала против своей черной доли, и «телячьи восторги» ее раздражали. Ее излюбленной поговоркой было: «Если бы собака лизнула мое сердце, она бы отравилась». О некрасивой девушке мама говорила: «Так хороша, как сладка моя жизнь». У мамы была толстая тетрадь в черной обложке. Она ее никому не показывала. Держала под замком. Однако все в доме знали, что в черной тетради мама описывает грустные события своей жизни.

Еще несколько ребят уехали на каникулы. В комнате со мной остается только Фейгеле Чижик, и я неустанно рассказываю ей о своей любви. Фейгеле слушает меня, слегка склонив голову. Длинный черный локон делит ее лоб надвое. От этого ее узкое лицо выглядит еще уже. Глаза Фейгеле — вишни в молоке — смотрят на меня испытующе. Она, наверно, озадачена тем, что никогда не видела нас вместе, меня и Мишу. Но я рассказываю. И когда рассказываю, верю, что все обстоит именно так, как я говорю.

Собираясь в гости к родителям, я делаю вид, что иду совсем не туда. Старательно вожу утюгом по белой блузке с перламутровыми пуговицами. Она у меня нарядная, единственная для праздничных дней. Но теперь мне ее не жалко. У меня каждый день праздник. Вот только туфли, если бы они не были мне так велики… Эти остроносые американские туфли на высоких каблуках приобрели надо мною роковую власть. Ступни мои разъезжают в них от пятки к носку, от носка к пятке, а то и подворачиваются больно. Чтобы не упасть, мне приходится все время помнить о них.

Перед тем как выйти, я смотрюсь в зеркало, приглаживаю волосы. Сама не знаю, зачем я делаю вид, что иду на свидание. Для себя я это делаю или для Фейгеле? Я знаю, что ей не до меня. Знаю, почему так грустно повис надо лбом ее черный локон. Уехал на целых три месяца Мотл Шварц. Что ни день, она пишет ему письмо, что ни день, получает от него письмо. В положенное время выходит за калитку, ждет почтальона. Как только он показывается из-за угла, бежит к нему навстречу. Кому же меня понять, как не Фейгеле? Она ведь уже давно влюблена, с самой весны.

4

В ту весну рано раскрылись почки на деревьях. Во всех комнатах общежития девушки мыли окна.

А Фейгеле Чижик стала плохо учиться. Именно весной это началось. На лекциях она, как и все, сидела, повернув голову к преподавателю, но на лице ее было начертано: «Меня здесь нет». Когда же доносился звонок на перемену, ее лицо сразу отзывалось: «Я здесь». Она воспринимала звонок кожей раньше, чем слухом. Ее узкие плечи, будто сбросив с себя тяжесть, выпрямлялись, и до того, как звонок успевал отзвонить свое, до нас уже из коридора доносился смех Фейгеле. Призывный смех. С колокольцами.

Как бы далеко от меня ни сидел Мотл Шварц, я в ту минуту всегда его видела. Его хорошенькое бледное личико с невыразительными правильными чертами, личико красы ешибота[10], покрывалось легким румянцем. Какое-то мгновение он крепился, затем с видом застигнутого бурей агнца, опустив глаза долу, быстро-быстро, бочком, устремлялся в распахнутую в коридор дверь.

А Фейгеле Чижик все смеялась ни с того ни с сего. И никто не ставил ей это в укор. Только иногда кто-нибудь из мальчишек позволит себе пошутить: «Фейгеле, палец показать?» Фейгеле нисколько не обижалась. К вящему удовольствию шутника, она заливалась смехом.

Никто не предъявлял к Фейгеле претензий и за то, что она не готовится к занятиям. Не только мы, учащиеся, но и наши преподаватели. Они тоже знали, что Фейгеле Чижик влюблена. Это, правда, вовсе не обязательно, чтобы влюбленные плохо учились. Вот ведь и Мотл Шварц влюблен, а учится он не хуже прежнего. От его прилежания и аккуратности ничего не убавилось. Но Фейгеле — это совсем другое. Фейгеле смеется. Ее зубы — пожалуй, слишком крупные — сверкают белизной, как у негритянки. Вздернутый носик с неземной радостью переглядывается с черным локоном надо лбом. И никому не устоять против этой радости.

Только одному человеку невдомек, что с Фейгеле нужно нынче обращаться по-особому, — нашему математику. Закоренелый холостяк, длинная жердь с усами, где ему разбираться в любви? Но это ничего. У нас есть против него верное средство.

Дело в том, что наш математик за порядок во всем, и у него своя метода проверки знаний. Он спрашивает всех подряд, начиная с первой парты. К концу урока он отмечает в своей книжечке, что покончил, скажем, с третьей партой. Завтра, выходит, очередь за четвертой. Когда к Фейгеле подступает угроза быть спрошенной, ее левый глаз, как за тучу, прячется за черным локоном, а правый, ничем не защищенный, наливается страхом. И не зря. Отвечает она неважно. И вот возникла идея: пусть Фейгеле сидит всегда среди опрошенных. Совсем не обязательно каждый раз терпеливо дожидаться грозы. Идея оказалась весьма плодотворной. Учителя нисколько не заботит, что «Фейгеле»[11] перелетает с парты на парту, был бы только порядок: чтобы все шло своим чередом. А может быть, наш трюк просто остался незамеченным.

вернуться

9

И.-Л. Перец — классик еврейской литературы (1851—1915).

вернуться

10

Ешибот — еврейское духовное училище.

вернуться

11

Фейгеле — птичка.