Изменить стиль страницы

Ах эта шапочка, нежный пуховый комочек, она глыбой стала между мной и Мишей. Его руки ловили меня, его губы всасывались в мои, а шапочка то и дело соскакивала у меня с головы. И я изворачивалась, отталкивала Мишу и в который раз надевала свою шапочку. И до чего это было глупо. Я чувствовала себя смешной, я чувствовала себя униженной. Даже сейчас испытываю стыд, но чувство нежности к шапочке сильнее. И я тихо улыбаюсь про себя, покачиваясь на нижней полке в купе. Ясно вижу невинную белую шапочку и глупую девчонку, которая назло себе все наклонялась к ночной бурой траве, назло себе и ему, Грину. Пусть стоит и смотрит в потемках, как я гнусь к земле, пусть ждет, пока я разогнусь, и снова отыщет мои губы, а шапочка слетит с головы, пусть его смеется надо мной. Все это глухо шевелилось во мне. Я казнила себя и не подозревала, что прохожу неизбежную в мудрости своей и в бессмыслице школу жизни, теряя, приобретая, как в этой школе испокон веков заведено.

На мое разгоряченное лицо упало несколько холодных капель. Я и сама не знаю, отчего мокры мои щеки, от дождя или от слез.

— Отчего же ты плачешь, Лееле? — Голос Миши бархатом по коже. Одна рука его уже успела окунуться в чашечку под моей расстегнутой блузкой, вторая кольцом обхватила меня всю, все тесней и тесней. И жаркий шепот: «Ну же, девочка!» Но девочка-дурочка, отвернув лицо, задыхаясь, только собралась было спросить, как в романах написано: «Вы меня любите?», а трезвый, снисходительно-рассудительный голос уже ответил на неспрошенное: «Не надо бояться. Я тебе ничего плохого не сделаю». И снова — бархат: «Ах ты, моя сладенькая, дай еще разочек поцелую!» «Этюд!» — молнией сверкнуло у меня в голове. Я отшатнулась от темного абриса прекрасного лица, вырвалась и пустилась бежать.

В ту ночь долго стучался в окно набравший силу летний дождь. Я лежала, свернувшись клубком, и никак не могла уснуть. Первая в жизни бессонная ночь, как ее не запомнить? Под утро все же уснула. Меня разбудила тишина. Дом еще спал, и дождь прекратился. Я полежала некоторое время с открытыми глазами, пустая, невесомая, как мешок, из которого вытряхнули все до донышка. Потом надела платье и проскользнула босиком в палисадник. На серой стене общежития играло солнце, а с ветвей трех стоявших рядком кленов скатывались одна за другой крупные, прозрачные капли. В зазеленевшей на рассвете траве промокшим бездомным котенком валялась моя белая пуховая шапочка.

7

На натянутых в два ряда веревках просушиваются байковые одеяла. Сенники и подушки разложены прямо на траве. В воротах то и дело появляется кто-либо из вернувшихся в город учащихся. Тогда прекращают свой танец палки, выколачивающие пыль. Лавируя между развешанными одеялами, все бегут встречать гостя.

У ворот заливается бубенцами Фейгеле Чижик. Значит, Мотл Шварц приехал. Бегу вместе со всеми его встречать. Фейгеле усаживает нас, меня и Мотла, на свой распростертый на земле сенник. На дворе тепло, солнце светит, изредка только слегка поддувает. И ветерок, хотя и ласковый, будто предпасхальный, гонит к нам из палисадника желто-красные осенние листья. Мы зарываем в них ноги, и листья бугрятся и шуршат.

У Мотла загорелое лицо и уверенные движения. За лето у него явно прибавилось солидности. Он развязывает белый узелок и степенно приглашает нас, Фейгеле и меня, вкусить от даров его мамы. Желтоватые треугольнички сухого, рассыпчатого сыра домашнего изготовления тают во рту. Фейгеле ест и понимающе кивает головой на каждое слово Мотла.

Мне тоже по сердцу угощение. В доме моих родителей редко топится печь. Никто не сушит там сыр, не то что в печи, но даже и на солнце. Мама чаще всего угощает меня двумя-тремя ломтиками ржаного хлеба, поджаренного на подсолнечном масле. Хлеб подрумянивается с одной стороны и с другой, она посыпает его солью и подает мне прямо на сковороде. Сама же она садится напротив меня и с молитвенным выражением на лице смотрит, как я ем. У черного хлеба, поджаренного на постном масле, райский вкус, но я поглощаю его в дикой спешке, обжигая нёбо, и вкусная еда эта мне не впрок, Насладиться ею в полной мере мне мешает стоящая на полке бутылка. Не могу заставить себя не смотреть на нее. А когда смотрю, то вижу, или мне это кажется, что с прошлой недели масла в ней нисколько не убавилось. Оно, очевидно, предназначено только для меня. Бедная мама, она и не подозревает, что ее угощение заставляет меня пореже приходить домой.

Сыр, привезенный Мотлом из местечка, где на лугу еще, может быть, пасутся коровы, а у его мамы, пожалуй, и собственная, я жую не спеша, с толком. И слушаю рассказ Мотла, как он там, у себя, учил стариков и старух читать и писать, как вскопал огород у своей матери и у соседки-вдовы.

Левый глаз Фейгеле — вишня в молоке — смотрит из-под черного локона на ее победно вздернутый носик, а на крупных, негритянских зубах крошится тщательно высушенный желтоватый сыр.

Я тихо поднялась с сенника и ушла. Мотл и Фейгеле, наверное, даже не заметили этого, иначе они бы меня задержали. Да и никто, пожалуй, не заметил. Ветер хлопал дверьми, из конца в конец двора перекликались голоса. Поэтому естественно, что никто не обратил на меня внимания, когда я прошмыгнула между развешанной и расстеленной постелью в дом. Я, однако, почувствовала себя страшно одинокой. Никто на меня не смотрит. Никому до меня дела нет. Но пуще всего меня мучил стыд, стыд за все мои разговоры в это лето с Фейгеле Чижик. Теперь я уже точно отдавала себе отчет в том, что ни одному слову моему она не верила. Да и чему тут было верить? Боже мой, чего я только не плела…

8

Новый учебный год обычно начинался с литературного вечера. Так у нас было заведено. Организацию литературных вечеров по случаю и без случая чаще всего поручали мне, так как я, хоть и самая младшая в техникуме, слыла «начитанной». На этот раз на меня была возложена обязанность заполучить только вчера приехавшего к нам из Москвы еврейского писателя. Мне строго наказали, чтобы я никому не давала перебежать себе дорогу — в техникуме писатель должен выступить раньше, чем где бы то ни было.

Задача была по мне. Рассказы писателя мне очень нравились. К тому же, по странному совпадению, его фамилия была Файнберг, как и моя. Когда я только познакомилась с Эстер, она сразу спросила, не родственница ли я писателя Файнберга.

В гостиницу я отправилась и робея, и любопытствуя. Мне указали дверь, которая стояла поперек всех других и замыкала собой коридор. Мне ничего не оставалось, как только постучать в нее, хотя на несколько мгновений я застыла перед ее непроницаемой белизной. Когда я уже готова была постучать, дверь беззвучно отворилась изнутри и в проеме возник высокий белокурый человек (про другого я сказала бы «парень», он был молод) с худощавым лицом. Он жестом пригласил меня в комнату, подвинул мне стул. Я присела на самый краешек, объяснила, кто я такая и зачем пришла. Выступить писатель согласился сразу, и я тут же поднялась, чтобы уйти. Но, к своему собственному удивлению, я спустя добрых полтора часа обнаружила себя сидящей на том же стуле (прочно, не на краешке) и рассказывающей о том, как я прошлой зимой проходила практику в школе. Я выкладывала подряд все, что знала о каждом ученике и даже о папах и мамах учеников. Не чувствуя ни малейшего стеснения, я говорила без умолку. А он молчал и слушал, словно то, что я говорю, для него очень важно, и смотрел на меня длинным взглядом, — меня сразу поразил необычный разрез его глаз, — внимательно и серьезно. А я, со своей стороны, вполне серьезно старалась убедить своего собеседника в том, что тесты показывают всё объективно.

— Ошибки исключены, — уверенно говорила я. — Любому ребенку можно с полной ответственностью дать совет, какую профессию ему следует избрать.

В доказательство я привела тесты, которые сама составила и проверила на учениках третьего класса.

И вдруг человек, слушавший меня с таким долготерпением, огорошил меня неожиданным вопросом: