Сыгней распалился и уже всерьез стал спорить в плясе с Кузярем: он выделывал всякие замысловатые узоры и сапогами, и руками, и всем телом. Но Кузярь летал, как на крыльях. Он несколько раз перекувырнулся, как вертушка, прошелся на руках и прыгал выше головы. Крашенинники подпевали плясовую и сами выкидывали все новые коленца, обнимались, переплетались ногами, летали друг через друга. Остальные парни, зараженные пляской, с озорным криком тоже кидались в плясовую свалку. Даже смиренник Яшка Киселев не вытерпел и по-бабьи, не переставая грызть семечки, застенчиво перебирал ногами на ходу. Девки оглядывались и, сверкая зубами, старались сохранить свою пристойность.
В Березовом все рассыпались и потерялись в лесу, только всюду раскатисто перекликались голоса парней и девок.
Где-то и на том и на другом склоне лывины звенели песни девчат и обрывались смехом. Всюду посвистывали птички, играл внизу ручей в камнях, и невнятный шум, похожий на ливень, рокотал в лесу, не смолкая. Пахло березовым соком, травой и ландышами. В толпе белых стволов, которые в глубине казались непроходимо густыми и как будто блистали серебром, дышалось вольно, и на душе было хорошо — тихо и немного грустно.
Мы с Кузярем уходили все дальше в дебри леса и не знали, что нам делать, да и не было желания ни играть, ни проказничать, словно эта дремучая глубина жила своей таинственной жизнью, полной сказок и призрачных теней.
Воздух был зеленый, густой и пьяный.
— Давай на дерево залезем, — предложил мне Кузярь. — Ох, и люблю залезать высоко! Глядишь оттуда — словно ты на ковре-самолете. А кругом грачи, и думают про меня:
«Какая эта страшенная птица прилетела?»
Я тоже любил взбираться на высоту: поднимался между амбарами, которые стояли впритык. Упираясь босыми ногами в венцы ч держась пальцами за те же венцы, я лез до застрехи и смотрел вниз с замирающим сердцем. Забирался и на черемуху и качался на ее зыбких ветвях. А на пасху отважился вместе с Кузярем забраться на колокольню по темным лестницам. Я едва не слетел с последней крутой лестницы, оглушенный до щекотки в ушах звоном колоколов. Лестница дрожала, жестокая дрожь пронизывала мое тело, и чудилось, что колокольня сейчас расколется и рухнет на землю. Я ка мгновение застыл от ужаса, но выше себя увидел крепкие, цепкие ноги Кузяря, и, несмотря на то что мне было дурно, я через силу полез вслед за ним. Потом, когда на колокольне я увидел знакомых парней и Митрия Степаныча, который дергал веревками языки колоколов и старательно, с сосредоточенным лицом бухал в край большою колокола тяжелой дубиной на веревочной петле, надетой на лямку, я немного успокоился. Звон пяти колоколов, больших и маленьких, рвал голову и тело, просверливал уши и переворачивал внутренности и совсем оглушил меня.
Парни, ребятишки что-то кричали друг другу, что-то орал мне Кузярь, но я ничего не слышал. Когда же я подошел к окну и посмотрел вниз, на луку, я обмер: внизу была воздушная бездна, а лошади на луке и люди показались маленькими и уродливыми — и у людей, и у лошадей вместо ног были какие-то смешные коротышки. Каша изба тоже оказалась малюсенькой и приземистой. Меня стало тошнить, и я, леденея от страха перед черной бездонностью лестницы, стал медленно сползать вниз, впиваясь руками в невидимые перила. Я никогда еще не испытывал такой потрясающей радости от ощущения надежно твердой земли, когда очутился в ограде церкви. И трава на луке, и лошади, которые щипали лужок, и мирно-уютная наша изба, и мерцающий воздух показались такими родными и мирными, что хотелось плакать. В тот день я до самого вечера ходил глухой, со щекочущим звоном в ушах.
Но любопытства к высоте и желания лазить по лестницам и по деревьям я не потерял. И теперь, когда Кузярь предложил полезть на березу, я пылко согласился.
— Только, чур, одна моя береза, другая — твоя. Кто скорее влезет. Однако берегись, — предостерег он меня, — там гнезда грачиные. А грачи, черти, драчуны. Будут долбить да крыльями лупить, не удержишься и вниз башкой. Я однова так с ними подрался, что они у меня всю рубашку изодрали… хорошо, что глаза не выклюнули. Ну, я хвать за ноги одного, другого, третьего… Что такое? Чую, падаю… Падать-то падаю, а сам словно пушинка. Догадался: это они меня на своих крыльях спустили.
Он врал, и у него горели глаза, но врал так искренне и так живо рисовал свое приключение, что, должно быть, сам верил тому, что выдумал. А я смотрел ему в лицо и смеялся.
— Ты чего скалишься? — обиделся он. — Побыл бы в моей шкуре, не стал бы скалиться…
— Да со мной еще хуже было…
— А что?.. — ревниво перебил он меня.
— А то… Однова меня ястребчик сцапал. Сидел я с цыплятами, и клушка рядом. Ястребчик-то камнем сверху да вместо цыпленка-то хвать меня! Ежели бы не клушка — утащил бы. Клушка вцепилась ему в бельма, я и вырвался.
Он хотел было разозлиться, но вытаращил на меня горячие глаза и засмеялся.
— Вот и наврал! Где это ястребчик людей хватает?
— А где это видать, чтобы грачи парнишек с дерева на крыльях спускали?
Он разочарованно махнул рукой.
— Тебя уж не обманешь… С тобой скучно стало, когда ты мне верить перестал.
Лицо у него стало хорошее, озабоченное и грустное.
— Я выдумывать-то от мамынькиной болести научился!
Нутрё-то у нее горит, моготы нет. Я уж и горшки накидываю, и тряпки вареные ей на брюхо-то — не помогает. Ну, и давай ей небылицы в лицах наговаривать… Она хоть и кричит, а слушает, слушает — и угомонится. Она не как ты: страсть как верит!.. Скажешь ей: «Мамка, да ведь я врал, а ты веришь». Ух, как она забунтует! «Нет, это ты сейчас врешь, чтобы мать расстроить. У тебя душа-то, Ванюша, голубкой играла, а душа-то не врет. Тогда бог в тебя вселился, а сейчас бес. Не греши, не гневи бога-то». Ох, и чудная!
Мы все-таки решили лезть на одну березу. Взбираться было очень трудно: ствол ее был гладкий и скользкий, словно натертый воском. И мы следили друг за другом, чтобы доказать свою ловкость. Пока успели схватиться за первые сучья, вымотали мы все силенки, но делали вид, что такая работа для каждого из нас нипочем. Несколько секунд мы стояли на толстых сучьях, отдыхая. Ступни и ладони горели, и мы задыхались от утомления. Он похвалил меня:
— С тобой тоже водиться-то: ты не отстаешь от меня — споришь как черт.
Я тоже выразил ему свои чувства:
— Да ведь я только с тобой и вожусь: ты на все гораздый.
Он с одушевлением заключил:
— А черт ли с негораздыми дураками водиться! У них и горшок-то на плечах не кипит. Делать надо так, чтобы люди диву давались…
В лесу пели и перекликались голоса. Они переплетались с эхом, манили и смеялись, как сказочные призывы лесных девок, которые завлекают к себе в глухие заросли людей и губят их ласками и щекоткой. Заливались невидимые птички, внизу звенел ручей, играя в камнях.
Забрались мы к самой вершине и с жутью чувствовали под собой глубокую пустоту, заплетенную ветвями. Высоко в небесной синеве тихо плыли серебряные облачка, а солнце пронизывало зеленую листву ослепительными искрами.
Сквозь вихри листьев видны были далекие поля в зеленых и черных полосах. По синодской дороге ленивой рысью бежали лошади, отмахиваясь хвостами от тарантасов, на которых сидели бабы в цветистых нарядах.
Внизу, в густой заросли орешника, зашуршали шаги и тихо забормотали голоса. Сверху очень хорошо было видно, как парень обнял девку, а она отталкивала его и посмеивалась.
— Поиграл — и хватит, Яшенька, погоди до венца.
Он бормотал жалобно:
— До пожинок-то сколь еще ждать-то!. Чай, помрешь от тоски…
— Подожди, Яшенька, помучайся… Тогда и узнаешь, что на свете есть любовь.
Это спрятались здесь от людей наша Катя и Яшка Киселев. Она была крупнее и сильнее его, но притворялась, что не может сладить с ним.
— А ежели дядя Фома не отдаст тебя?
Катя утешила его:
— Отдаст. А не отдаст — у попа повенчаемся.
Кузярь, как грач, весь устремился вниз. Мне почудилось, что он хочет спугнуть их, потому что лицо его стало острым и озорным. Он взглянул на меня, но я сердито погрозил ему пальцем. Он вдруг чихнул и замяукал. Катя и Яшка опрометью бросились бежать в разные стороны.