— Дурень! — усмехнулся командир. — Одежда эта — для работы. Не рвать же хорошую. А ну, командуй лучше: «Закуривай!»
— Слушаю, товарищ командир, — вытянулся и блеснул кофейными глазами Фролкин, а затем, вобрав в себя воздух, пропел нестерпимо звонко: — За-ку-ри-вай!
То, что на субботнике вся рота была в одинаковой рабочей одежде, понравилось не только Фролкину, но и остальным штрафникам.
Главное, все оценили, что командир и комиссар были в лаптях.
По этому поводу никто из штрафников даже не отпускал ни шуток, ни острот.
И угрюмый, недоверчивый Котельников не увидел в этом никакого дипломатического шага со стороны начальства, хотя и отнесся к нему равнодушно.
— Раз пошли на работу, то и оделись не по-праздничному, только и всего, — сказал он.
— Но они могли бы не в лаптях идти, а в старых ботинках. Есть у них, поди. Да и каптер разве бы не нашел для них? — возразил один из штрафников.
— Хотели по правилу. Чтобы все — как один, — сказал Котельников.
— А это плохо? — задал ему вопрос Фролкин, на что тот ответил вопросом же:
— Разве плохо, коли по правилу?
— Вот в этом и дело, что начальство у нас правильное. Особенно командир.
— Настоящие люди и он, и комиссар, — сказал бывший толстовец и, вздохнув, добавил: — С ними бы я и на фронт пошел.
— И без них пойдешь, когда пошлют, — засмеялся Фролкин.
— С ними бы — с радостью.
Фролкин стал серьезным.
— Ты это верно говоришь, Сверчков, — сказал он, — с ними, особенно с командиром, я бы хоть сейчас в бой. В самую горячую кашу ежели б он повел — пошел бы, ни о чем не жалея. Честное слово!
— И всякий из нас пошел бы с ним, — убежденно произнес Бес.
С этим согласились многие штрафники. И не было никаких возражений.
Прошка, как и штрафники, относился к комроты тепло и доверчиво, как к честному товарищу, за строгость же уважал его. Говорил своему приятелю Кольке:
— Понимаешь, ведь командир, а в лаптях пошел, в портах и во всем, что полагается. Так сам для всей роты постановил. То есть, понимаешь: что он, что штрафник — не распознать. А работал лучше всех. Такие бревна толстущие подбрасывал — любо поглядеть. Вот человек — так человек. Вот командир — так командир.
— Сердитый он у вас, — сказал Колька.
— Нет! — затряс головой Прошка. — Где надо — строгий, это верно, а сердца у него нет. За дело — такого страху напустит — я те дам. Горячий, да глазами как глянет — думаешь, убьет. А он сейчас же спокойненько заговорит. Нет, сердца у него нету, — убежденно повторил Прошка.
— Хорошо тебе, — вздохнул Колька.
— Чем хорошо?
— Да вот, в роте служишь.
— Сирота я. В роту сюда и взяли. Он же опять, командир, спасибо ему.
— Ну так что ж? Все равно — хорошо. Интересно у вас. Люди. Командир у вас такой, сам хвалишь.
— А тебе разве плохо? С матерью живешь, в родительском доме.
— Ну так что ж? Мама моя больная, скоро умрет. А братишка старший злой, ядовитый. Я с ним жить не буду, как мама умрет.
— К нам поступай, в шестнадцатую.
— Если бы взяли — поступил бы. Да не возьмут. Ты есть — куда же двух?
— Может, возьмут.
— Хорошо тебе. Народу у вас много разного. Со всеми можно говорить, разного наслушаться. А у меня мама умирает, стонет все. И жалко ее, и думаешь: «Хоть бы умерла, чем так мучиться». А братишка все сычом смотрит. Буркнет что-нибудь со злости, только и всего. Я уж давно уйти хотел из дома, да мамы жалко. Не она — ушел бы обязательно.
— А куда ушел бы?
— Куда глаза глядят. На фронт бы, добровольцем.
— На фронт, — засмеялся Прошка, — помнишь, меня забоялся в парке? Будто заяц от меня скакал по всему парку.
— Ну так что ж? Ты вон какой медведь. Думал, будешь драться, потому и побежал.
— Чудак! А на фронте — не дерутся?
— Сам чудак. На фронте у всех — оружие. На фронте я бы пулеметчиком заделался. Тогда бы таких, как ты, сотни не испугался бы, — засмеялся Колька.
Прошка удивленно смотрел на него несколько секунд, потом сказал:
— Ты это верно говоришь. На фронте все с оружьем. А с пулеметом если — ничего не страшно.
Как-то Прошка, вызвав Кольку из дома — как всегда свистом, — волнуясь, сказал:
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Что? — тоже, еще не зная в чем дело, заволновался Колька.
— Только никому ни слова.
— Никому. Ну?
— Побожись, что никому не скажешь.
— Бога нет. Честное слово — другое дело.
— Скажи: честное слово.
— Ну, честное слово.
— Наша рота, — таинственно зашептал Прошка, — наверно, пойдет на фронт. Командир с комиссаром говорили про отправку какую-то. А отправка ясно — на фронт.
— А когда отправка будет? — спросил Колька.
— Не знаю. Я только слышал, как командир говорил, что надо отправлять людей. Я спросил его: «А на какой фронт?» А он так сердито крикнул: «Чего болтаешь? Какой тебе, дурню, фронт?» И больше ничего не говорил. Потом я комвзвода Панкратова спрашивал, а тот говорит, что ничего не знает. Да врет, поди. Как ему не знать? Ты, Колька, тоже, смотри не болтай никому. Ведь дал честное слово, не забудь.
— Я понимаю. Разве можно болтать? За это не похвалят. Ведь это — военная тайна, — с важностью произнес Колька.
— То-то и есть. Тебе-то я потому сказал, чтобы ты приготовился. Как будем отправляться — и ты просись. Скажи: сирота.
— Как же сирота? Мама у меня еще жива. Я уйду, так она сразу умрет. Она меня любит. Мне ее жалко.
— А может, она к тому времени помрет.
— Может быть. А только мне ее жалко. Я ее люблю.
— Что ж делать? — вздохнул Прошка. — Ты ведь сам говорил, что она очень мучается.
— Это-то верно. А все-таки жалко.
— Еще бы. Родная мать, как же не жалко. Чужого человека — и то жалко. Я вот всякую животную — и то жалею.
— Я тоже. А вот белогвардейцев — нет.
— И я их не жалею, гадов. Наш командир их все гадами называет. Они гады и есть.
— Даже хуже гадов.
— И правда, хуже, — засмеялся Прошка. — Вот лягуха — гад, а она лучше любого белогвардейца. Верно, лучше?
— Конечно, лучше.
— Ну, Колька, мне надо идти в роту. В штаб полка пошлют с бумагами. Тимошин, переписчик, говорил, что бумаги будут. Ну, Колька! На фронт когда поедем — и ты просись. Все равно мать умрет так и так.
— Все равно-то все равно, — нерешительно сказал Колька, — а только ей очень тяжело будет, когда я уйду. Она меня любит.
Прошка вздохнул и сказал:
— Ну ладно. Побегу в роту.
И он тяжело зашлепал толстыми ногами по пыльной мостовой.
Когда Прошка после разговора с Колькой пришел в канцелярию шестнадцатой, там шла лихорадочная работа по составлению необходимых бумаг для отправки людей.
Тимошину помогали писать бумаги комиссар и двое штрафников.
Комроты говорил по телефону с адъютантом полка.
— Нет, товарищ адъютант, это не работа, — раздраженно говорил он, — за такую работу попадают у шестнадцатую. Да, да!.. Такую работу, дорогой товарищ, я называю саботажем. У вас дюжина штабистов, а затребование из дивизии проболталось целые сутки в штабе. Теперь за один час времени надо оформить бумаги и отправить людей. Пустяки? Нет, дорогой товарищ, не пустяки! Ведь на тридцать пять человек. Не шутите. С одними арматурными сколько возни. Что говорите? С другим поездом? А другой поезд будет только в десять вечера. Это не годится. Надо обязательно с этим поездом. Тогда у три будут в Петрограде и на шестичасовой попадут не торопясь.
Он повесил трубку и сказал комиссару:
— Безобразие! Мариновали затребование сутки, а теперь за час надо и бумаги заготовить, обмундирование проверить, и произвести посадку людей на поезд. Видишь, комиссар, — добавил он, усмехаясь, — я даже расписываться стал по-адъютантски, не полностью, как советовал мне давно Тимошин.
И он показал только что подписанную им бумагу.