Изменить стиль страницы

Ионин мальчик (то бишь внук), сжавшись за дверными брусьями, прошептал:

— Не кричи! Если тюремщик услышит…

— Судьба, — повторил я тише. Я знал, где нахожусь, и в то же время не знал. Время обрушилось на меня. Судьба. Судьба. Я пытался понять, что это значит, и мной овладел ужас. Ужас, который, казалось, был сильнее простого телесного страха, и я попытался разобраться в нем, окинуть его мысленным взором, но он оставался неопределенно-смутным. Я видел умирающих, слышал слабый отзвук их криков. Они окружали меня со всех сторон. Я видел армии, надвигающиеся с севера. О великий Аполлон, спаси… Я встал и, пошатываясь и тяжело опираясь на костыль, подошел к двери, чтобы быть ближе к ночи. Видение исчезло.

Тюремщик стоял позади мальчика. Мальчишка поднял глаза, следя за моим взглядом (Верхогляд тоже заметил тюремщика), и, увидев тюремщика, прижался к брусьям.

Тюремщик, однако, не шелохнулся. Просто глядел на нас.

— Убирайся, — сказал он хриплым голосом.

Мальчишка осторожно обогнул его, попятился и, резко повернувшись, кинулся бежать. Коснувшись того места на брусьях, где только что были пальцы тюремщика, я уловил явственное предчувствие.

— Ты скоро погибнешь, — сказал я. — Можешь не сомневаться. Тебя убьют.

Когда примерно за час до рассвета я ненадолго очнулся ото сна, небо на севере было рыжевато-красного цвета. Горели зернохранилища.

31

Агатон

На завтрак, который задержался на четыре часа, я получил цыпленка. Я так ослаб, что есть мне не хотелось, однако я съел цыпленка, так как знал, что он предназначался не мне, а тюремщику. Тюремщик стоял, вытянувшись во весь рост, и наблюдал, как я ем. Закончив, я поблагодарил его, но он ничего не ответил.

— Я желаю тебе добра, тюремщик, — сказал я, сделав несчастное лицо. — Но увы, как и мир, я погибаю.

Агатон наш погибает,
Но слушай, что стих говорит:
Пускай Агатон погибает,
Он гадостей все ж натворит!

Если на то пошло, гадостей я могу натворить немало. Желудок у меня сжался в комок, по кишкам течет черная желчь с камнями, то и дело меня изрядно лихорадит, однако разум мой временами бывает как никогда ясен. Почти все утро я трудился над отрывком, который никак не связан с моими заметками или горестными жалобами — не знаю, как их еще назвать, — и написал целое исследование о кувшинах и об их отношении к растениям, животным и людям{55}. Я исписал несколько листов пергамента, но, похоже, все их перепутал. Пока я писал, мне казалось, что ум мой никогда еще не был так остер. Впрочем, теория получилась несколько сумбурной, как гражданская война. Вероятно, это от снадобья, которое мне дал врач: оно уменьшает лихорадку, но при этом кончики пальцев на руках и ногах немеют и временами появляется какой-то звон в ушах, отчасти даже приятный. Мозг как бы отделяется от тела и существует словно сам по себе, как некий дух. Каковы бы ни были, однако, свойства этого порошка, я молю Аполлона вернуть мне ясность рассудка, хотя бы на время. Я писал и по ходу дела читал кое-что из написанного Верхогляду и тюремщику. Они слушали, но как-то вполуха; мои идеи не вызывали у них ни одобрения, ни раздражения. За спиной у тюремщика стояли какие-то незнакомые люди и заглядывали в камеру.

Прервавшись на середине предложения, я спросил у тюремщика:

— Почему такой человек, как ты, стал тюремщиком?

Он помотал головой, будто для него такого вопроса никогда не существовало.

— Я миновал тот возраст, когда мог сражаться за свое отечество, — сказал он.

Он, несомненно, понимал, что я запросто могу высмеять его ответ, но все-таки решился заговорить, и поэтому я ничего не сказал. Он посмотрел на север, где все еще пылали зернохранилища, застилая небо дымом. Он осознает, что не должен стоять здесь. В тюрьме отчаянно не хватает охранников — благодаря стараниям Ионы, если моя догадка верна. Но ему все равно. Он плюнул на все, как и я. Возможно, даже смирился с неизбежностью смерти, о которой я его предупреждал. Бедная душа, он любит эту поганую страну. Как и я, впрочем. В конце концов я признаю это. Следуя своим порочным путем, Спарта натолкнулась-таки на некоторые достоинства. В отличие от Афин она не заражена рабством. Даже в илоте больше человеческого, чем в рабе, что я, бывало, пытался доказать своей жене. Она не хотела этого понять; у нее, дочери архонта, душа закостенела от богатства. Что ж, даже Солон этого не понимал. А я, как мне кажется, понимаю тюремщика. Иногда я стоял на вершине холма летним днем и глядел на огромные поля цветущей пшеницы и ячменя, которые рождает эта плодородная почва; глядел на одинокие вязы и клены посреди темно-зеленых пастбищ, где паслись козы, коровы и овцы; глядел на эту землю, обласканную горными потоками и разделенную посередине полноводным Эвротом, по зеркальной глади которого скользили неизменные рыбачьи и прогулочные лодки, а на мелководье весело плескались ребятишки. Я смотрел на древний храм Ортии, возвышающийся у края заболоченной низины, и на его ослепительно белое отражение в безмятежном потоке (в этом храме царит покой и звучат лишь молитвы; бичевание и прочие жуткие таинства свершаются в еще одном храме Ортии, возведенном в горах). Иногда по ночам я скакал на быстром коне по окрестным полям, прильнув головой к конской гриве и жадно вдыхая запах конского пота. Я рассекал неподвижный ночной воздух так, что свистело в ушах, а звезды застыли в небе так близко, что казалось, они вот-вот обрушатся на меня. Я мчался галопом вдоль виноградников, и запах винограда, словно благовоние, обволакивал меня со всех сторон; я скакал по широким грязным дорогам, которые днем обычно были запружены илотскими повозками, доверху груженными капустой или тканями; я проносился через селения, где даже бедняки были богаче многих зажиточных людей за пределами Спарты. Земля вокруг Афин не отличается подобным изобилием. Там приходится сражаться с каменистой почвой тупым лемехом, чтобы в результате получить скудный урожай зерна да заросли чертополоха со стеблями толщиной с оградные столбы. Неудивительно, что бесчисленные орды захватчиков завоевывали спартанские земли при помощи копий, мотыг и храмов (чтоб умилостивить поверженных богов). В Афинах рабы — это рабы; богатые там угнетают бедных, и законы Солона — это отнюдь не законы природы, а всего лишь жалкая попытка исправить извечную несправедливость. В Спарте же нет нужды в рабах, вполне достаточно наполовину покоренной цивилизации илотов. В мирное время илотам даже позволяется — до известных пределов, конечно, — иметь собственную знать. Без чего Спарте действительно не обойтись — и здесь Ликург прав, — так это без сословия воинов, способных защитить выращенный урожай от захватчиков.

Мой тюремщик, которого я презирал как болвана, — на самом деле всего лишь беспомощная жертва мечты, идеала: Спарта в состоянии мира — изобильная, неуязвимая для врагов, всегда готовая дать отпор.

Не такую ли картину он видел мысленным взором, глядя на горящие зернохранилища? Но это видение, как и всякое другое, является жертвой истории. Полчища голодных кочевников спустились с гор и захватили эту землю, а пленников превратили в рабов, потому что на протяжении веков рабство было их обычаем (и обычаем всей нашей цивилизации), хотя по сути дела в Спарте рабы были ни к чему. Все шло своим чередом. Положение изменилось. Однако ни возмущение илотов, ни стыдливая жестокость завоевателей не умерли. Спарта могла стать великим государством — государством работников и их защитников, с двумя царями во главе: чтобы справедливое правление одного уравновешивало справедливое правление другого. Но ненависть была изначально укоренена в истории Спарты. Диархия тоже имела свою историю: не один царь, а два появились в результате соперничества древних родов, чьи имена мы знаем лишь по темным, противоречивым легендам. И потому Ликург вымолил у Аполлона идею совета мудрых жрецов, эфоров, которые были призваны управлять и царями и народом. Но и у каждого члена этого совета мудрецов имелась своя история.