Изменить стиль страницы

Вечером дети долго лежали с широко открытыми глазами и время от времени вздрагивали. Служанки принесли арфу, и Тука сыграла нам.

Впоследствии, на обеде у илотов, я как бы невзначай рассказал об этом случае Ионе.

«Чудовищно! — сказала она и добавила шепотом: — Ну а чего, по-твоему, следовало еще ожидать?»

24

Агатон

И еще одно.

Мы были на обеде у Доркиса — мрачном, безрадостном обеде в атмосфере, перенасыщенной тяжелым ароматом погребальных роз и папоротника (восстание уже началось), где смех и голоса гостей звучали сдавленно и безнадежно, точно шутки рудокопов, попавших в завал, — и там Тука сказала старшему сыну Ионы, что мы с Ионой любовники и она собирается бросить Доркиса и что главная беда Ионы, причина ее пристрастия к вину, ее равнодушия к семье и ее бурной деятельности по организации бессмысленного восстания — это помешательство. Все, насколько я понимаю, вышло как бы случайно. Так же случайно, как случайны были синеватый шрам и обожженные пальцы у нервного человечка, что молча сидел в углу и ошалело вздрагивал всякий раз, когда очередной гость стучал в дверь или чаша со звоном падала на гладкий каменный пол. Иониному сыну Милету, красивому кудреголовому юноше, недавно исполнилось пятнадцать. Он в первый раз обедал со взрослыми, впервые пил вино со странными друзьями своих родителей. (В тот вечер на обеде не было ни спартанцев, ни афинян, кроме меня с Тукой.) Он резал сыр на кухне, чтобы отнести гостям, и Тука ему помогала. Он ей всегда нравился больше, чем остальные дети Доркиса, потому что был самым добрым и, на ее взгляд, самым умным из всех и к тому же недурен собой; он напоминал ей ее собственную юность, ее собственные идеалы. Ей хотелось защитить его, уберечь от боли и разочарований, которые она сама испытала. Должно быть, мальчик понимал это так же отчетливо, как и я. Наверное, он все понимал, по-своему, конечно. Возможно, он и недоумевал от того, что видел вокруг: пустые, безмолвные улицы и гнетущий полумрак в доме, грозовую напряженность чувства его матери ко мне и моего к ней, мудрое невмешательство своего отца (наблюдавшего за обедом с рассеянной улыбкой и затаенной грустью в глазах) и ревность Туки; но, недоумевал он или нет, он тем не менее понимал все это и, будь он постарше, смирился бы, как и все мы, с этим недоумением как с неизбежным условием человеческого существования. Но он был молод и не знал, что делать; он видел, как Тука относится к нему, и не мог не ответить на ее чувство, потому что она тоже была красива, а кроме того, умна: она всегда говорила с таким остроумием и с такой непогрешимой уверенностью в себе, что все ее слушали. Уже по ее поведению, по тому, что она пришла помочь ему нарезать сыр, по тому, как она одаривала его своей сияющей улыбкой, которая предназначалась лишь немногим избранным, кого она действительно любила, по тому, как она его поддразнивала («Милет, дай-ка мне этот кинжал, пока ты не отрезал себе руку»), он понял, что может безбоязненно спросить ее о том, что волновало его больше всего в этом огромном и опасном мире грабежей и войн. Вероятно, в тот момент он был взволнован более обыкновенного и потому был менее сдержан, да и вино он не привык пить в таких количествах.

Глядя на тарелку и улыбаясь, словно опасался, что его вопрос может показаться глупым, он спросил:

— Тука, что все-таки происходит между мамой и папой?

— Ничего, — слишком поспешно ответила она. — В том-то и дело, что ничего.

Нож легко, словно масло, разрезал сыр.

Мальчик улыбнулся, стараясь скрыть, что обдумывает ее ответ.

— Мама как-то очень странно себя ведет, — сказал он. — Иногда она оставляет меня с малышами, а сама не ночует дома. Интересно, куда она уходит.

Испытала ли Тука тревогу? Ни я, ни она тогда еще не знали, что Иона не ночует дома. Мне до сих пор не известно, куда она уходила и зачем (если, конечно, Милет чего-нибудь не перепутал). Ее отлучки наверняка были связаны с восстанием. Это известие встревожило меня, когда я позднее услышал об этом. Но Тука и думать не думала о восстании. Стала ли она сразу же рыться в памяти, вспоминая случаи, когда меня тоже не было дома? Чего не знаю, того не знаю. Мне известно только, что Милет задал тот вопрос (по крайней мере, так мне потом рассказывала Тука) и что Тука сказала ему о разрыве между Доркисом и Ионой, что Иона, мол, «увлеклась» мною. «Со многими женщинами это происходит время от времени, — сказала Тука. — Ты к этому привыкнешь». (Могу себе представить, с какой легкостью произнесла она эти слова, с каким фальшивым бахвальством якобы благополучной супруги, которой вечно приходится спасать несчастных подруг, и нетрудно представить, какую боль она, сама того не замечая, причинила мальчику, походя превратив его мать в этакую беспомощную и обезумевшую от любви ветреницу.) Говорила ли она ему об ушедшей молодости, о том чувстве, когда жизнь, по словам Талии, кажется огромной, а все надежды обманутыми? Если говорила, то я знаю почему. Потому что она полюбила Милета и решила, что он тоже, как и она, испытывает душевную сумятицу, и ей захотелось хотя бы своим острословием облегчить ему ту боль, которую ему, подобно всем людям, придется рано или поздно пережить.

Но о чем бы они ни говорили, мальчик никак не выдал своих чувств. Мы перекинулись с ним несколькими словами, когда выходили из дома, и он был весел и горел желанием начать утром работу в одной из крестьянских конюшен.

Две ночи спустя я получил сообщение от Ионы о том, что она остановилась в харчевне и просит меня на время уйти из дома, так как она хочет поговорить с Тукой наедине. Посланный ею мальчишка уныло пробубнил это сообщение, но мне отчетливо слышался голос Ионы, осипший, пропитой и печальный. В одном туманном предложении она упомянула о том, что Тука рассказала Милету жуткие вещи про нас и про Доркиса. Я был напутан, обескуражен тем временем и пространством, что разделяли ее голос, диктовавший это сообщение, и его механическое эхо, прозвучавшее у порога моего дома. Было уже довольно поздно — около полуночи, — и мне показалось, что ее сообщение, переданное смуглолицым мальчишкой, который повторил его дважды и исчез в темноте, походило на вызов в суд. Иона не забыла назвать харчевню, да и все это сообщение, несмотря на сдержанный тон, дышало, словно затишье перед бурей, скрытой угрозой, которая не давала мне покоя до самого утра. Я был уверен, что Иона немало выпила. Когда она много выпьет, всегда становится заметным ее гнев, точно морда крокодила над поверхностью воды. И я догадался, что не только страдания сына были причиной ее ярости. Сама она вполне могла бы защититься (впрочем, этого и не требовалось) от прямого наскока Туки. Но она была безоружна против простодушного горя Милета, горя, в котором — допускала она это или нет — она сама была повинна, не со своей точки зрения, а глядя на себя глазами Милета. Одним словом, я опасался, что, внезапно вновь обретя детское понимание добра, которое даже сами дети считают полуправдой, и поддавшись воспоминаниям о семейном счастье, которое она же и разрушила своей эгоистичной и неудовлетворенной страстью, Иона убьет себя. Я вполне отдавал себе отчет, что, по всей видимости, преувеличиваю опасность. Люди, как правило, кончают самоубийством, чтобы наказать тех, кого любят, и хотя Ионе в общем-то нравилась Тука, по крайней мере до сих пор, они с ней были недостаточно близки для такого рода мести. Но какое бы чувство здесь ни было замешано, я боялся. В те дни даже воздух был пропитан страхом. Даже еще больше, чем сейчас. В открытом насилии есть нечто здоровое: отблески пожаров, отзвуки массовых беспорядков и грабежей — все это вроде освежающего порыва ветра во время грозы или явственно ощутимого сердечного приступа после многодневной неопределенности загадочной болезни. Но те дни были наполнены бесконечным ожиданием, выискиванием признаков окончания беды или ее продолжения. Кто-то должен пойти к Ионе, думалось мне, но только не я. Я бы оказался с ней в постели, но если мне и предстояло спать с женой Доркиса, то уж никак не по воле случая. И потому, как это ни странно, я отправил к ней Туку.