Странная, необъяснимая ненависть — и Тука понимала это. Я любил Туку не меньше, чем прежде. Когда я просыпался утром и глядел на нее — солнце мягко освещало ее плечи и сверкало на иссиня-черных волосах, — она казалась мне самой драгоценной вещью в мире. Я поближе придвигался к ее теплому телу, тесно прижимался к упругим пышным ягодицам, а моя рука скользила, перебираясь с ее талии на грудь. Затем я долгое время лежал, наполовину уснув, наполовину проснувшись, и моя жизнь спокойно и безопасно сливалась с ее жизнью, начиная с самого детства, словно комната, где мы находились, была не просто физическим пространством, но и, так сказать, пузырем во времени. Мы слышали голоса детей в другой комнате, и пузырь расширялся, чтобы вобрать их: моего сына, спокойного несмышленыша, доброго, как и я (или доброго, как мне нравилось думать о себе), который, стоя на коленях на берегу моря, строил из песка и камней гигантские фигуры; нашу дочь, прекрасную, как Тука, умную и хитрую, складывающую свои сокровища в потрепанный Тукин кошелек или взбирающуюся на дерево выше, чем могут выдержать нервы любого мальчишки. Глупо, что Тука сомневалась в моей любви, — я любил их всех.
Иногда мы ездили на лошадях к северным холмам Спарты и устраивались на каком-нибудь утесе, в то время как лошади гарцевали внизу. Ясным днем было видно на сотни миль вокруг.
— Ты когда-нибудь думаешь о Фалете? — как-то спросила она.
Я улыбнулся, чтобы развеселить ее.
— Никогда.
— Он был счастлив только тогда, когда сталкивался лицом к лицу со смертью. Он думал, что это и есть жизнь.
— Вот жизнь, — сказал я, кивая на город внизу под нами.
— Я знаю. Оторвись от вещей. Взгляни на себя со стороны.
Я посмотрел на ее сильные стройные ноги.
— Я имел в виду красоту.
— И это тоже, я думаю. — Она положила ладонь на мою руку. — Но ты не можешь увидеть этого, пока не посмотришь на нее извне. — Мгновение она искоса смотрела на меня. — Например, ты. Я забываю, что люблю тебя, пока какие-нибудь звезды не крадут тебя у меня.
— Никто меня не крадет, — сказал я.
Она стиснула мою руку.
— Верно, чтоб тебя… Бедный старый мерин, — помолчав, сказала она. Так мы называли Ликурга. — Как, интересно, он развлекается?
— Грызет себя, я полагаю.
— А также и других людей, — рассмеялась она. — И все же я восхищаюсь им. Он знает, чего хочет.
— Как и ты, — сказал я.
Ее пальцы соскользнули с моей руки и вцепились в траву.
— Немного же радости мне это доставляет.
Как и ему, мог бы я сказать. Я попытался представить Ликурга в любви — траурно и безнадежно занимающегося любовью с женой своего брата — и пришел к выводу, что она просто играла с ним, — распутная бабенка, что было известно всем, и, как утверждали, столь же прекрасная, сколь он безобразен. Был ли Харилай его сыном? Само собой, это не важно. Все это было очень-очень давно и не имеет значения.
Лицо Туки исказилось в недовольной гримасе, будто кто-то украл ее серьгу. Она продолжала бессознательно и яростно рвать траву, словно это были волосы мертвой Ионы. Я вздохнул, слегка опечалившись и ослабев от грустных мыслей.
— Надо попробовать захотеть того, что возможно, Тука.
— Знаю. — Она не поднимала головы. — А она лучше меня в постели?
— Тука, Тука, — сказал я, слабея все больше, — что бы ни говорили люди в Афинах, мир не создан исключительно из постелей.
— И тем не менее ответь мне. Я имею право знать. Она лучше?
— Я с ней не спал.
— Ты лжец. — Она взглянула на меня, и я покачал головой. Она подобрала лежавший у ее колена голыш и крепко сжала его в кулаке, словно собираясь запустить в меня, но сдержалась. — Тогда все еще хуже. Как может простая человеческая плоть соперничать с сияющим воздушным видением?
— Тука, клянусь тебе всеми богами…
— Не трудись, малыш. — Она резко поднялась и направилась к своей лошади. Она шла, как спартанская женщина-воин: все тело — за исключением губ, живота и грудей — твердое, точно ноготь. Я любил ее. Неужели она была настолько слепа, что не видела этого?
— Ты хочешь знать правду или нет?! — крикнул я.
Она остановилась и повернулась, уперев руки в бедра.
— Если ты спал с ней, я убью тебя.
Я медленно поднял руку и поцеловал кончики пальцев — жест Солона, прощающегося с жизнью. Она неожиданно упала на колени, словно сила вдруг ушла из ее ног, и, заплакав, закрыла лицо руками. Я едва поверил своим глазам.
— Почему ты даже не поговоришь со мной? — вскрикивала она. — Разве ты не видишь, что я не могу без тебя?
— Да, теперь я вижу. Я нужен тебе. Я всем нужен, даже Ликургу. Это нелепо.
Но она продолжала рыдать, вся напрягшись, и я заволновался: мне уже приходилось видеть такое раньше. Я подошел и обнял ее, но мышцы ее не расслабились. Лицо застыло, словно маска.
— Послушай, Тука, я люблю тебя. Послушай. — Послушай — это было слово Конона. Осознав это, я на секунду остановился. Все, что я говорил, все, что я когда-либо делал, принадлежало не мне, а кому-то другому. Бессмысленный образ, пустяк. Но я все же сказал: — Послушай меня, пожалуйста, Тука. Я люблю тебя. — Возможно, это было правдой, хотя я знал, что мог так же легко и так же честно сказать это (и сказал бы, если бы возникла необходимость) Ионе, Доркису, моим детям или Конону. И мог бы с той же убедительностью говорить с Ликурговым шутом Алкандром, если бы какие-то еще не угасшие в нем отблески человеческого огня вдруг воззвали ко мне. И все же я любил ее — сильней, чем могу это выразить. Может, я не был на это способен, а может, для этого не подходил наш мир. Так или иначе, она оставалась напряженной и твердой, как камень, и все это время я, стараясь быть благородным, гладил ее спину и руки, целовал виски, шептал ей на ушко, как актер. Слезы наворачивались у меня на глаза. Наконец, словно что-то внезапно сломалось в ней, она расслабилась и снова заплакала. Я продолжал шептать еще какое-то время, размышляя, каким образом теперь довести до дома и Туку, и лошадь, поскольку Тука явно не могла сесть в седло.
— Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, — повторял я. Привяжу лошадь к столбу, решил я, и пошлю кого-нибудь привести ее.
Я сказал Ионе, что больше не смогу видеться с ней. Это было нелегко. К счастью, у меня была работа, которая занимала все мое время. Ликург дал мне переписать целую груду документов — его новые заметки и списки репрессалий. Полагаю, что он прибег к моей помощи не потому, что ему не хватало своих переписчиков, а потому что он, как всегда, когда его планы были чересчур жестоки, хотел узнать реакцию слабохарактерного ионийца. (В те дни он доверял свои планы пергаменту.) К тому времени я уже понял, что переубеждать его не имело смысла. Я разыгрывал праведное негодование — не ради праведности, как таковой, а ради искусства. По правде говоря, самое ужасное было в том, что я не видел достойной альтернативы. Я мог разливаться соловьем, реветь, взывать к Афинам, открывая им грандиозное зрелище насилия и бесчеловечности, но все это было бы пустым жестом: действуя подобным образом, я ничего бы не изменил в Спарте, и я знал, что дома в Афинах я не смогу без насмешки и непристойного хихиканья смотреть в лицо людям, поющим хвалу моей шумной праведности. Я мог уничтожить Ликурга — убить его, например, или произносить бунтарские речи на рынке, — но какой дурак поверил бы мне, если бы я напал на него сейчас, после того как молчал годами и даже лизал его сапог? Я сам бы себе не поверил. Пойти на это я бы смог, я уверен. Я бы с легкостью отбросил свое достоинство, как Солон пренебрегал своим, однако знаю, что все это я бы делал не из какого-то благородного принципа, а чтобы казаться человеком принципов, чтобы развеять скуку, или ради моей старой матери, или по какой-нибудь другой дурацкой причине. Была, как мне кажется, какая-то неразумная добродетель в том, чтобы говорить Ликургу правду о его чудовищных планах. Пока один раздумывает, как сделать лучше, другой делает свое дело. «Продолжай, — сказал бы Солон. — Люби и действуй».