— Ты мастер уклоняться от темы! — вскричал уязвленный Одынец. — Как прикажешь понимать «жизнь»? А понимать «живое»? И наконец, черт подери, как понимать «движущую силу на пути гуманистического прогресса»? В лучшем случае это тема для журналов, художника же ничто не связывает с его временем, если не считать таких вечных тем, как любовь и смерть, — я упоминаю лишь наиболее распространенные. Разумеется, иначе обстоит дело с тем, что люди вычитывают из произведения искусства…
Пренебрежение к словам Одынеца выглядело и впрямь не слишком пристойно. Их попросту пропустили мимо ушей, и тогда Одынец, не на шутку обиженный, отошел к окну, с тем чтобы впредь лишь молча и мрачно наблюдать утреннюю суету на рыночной площади. Впрочем, он и сам заметил, что поставил себя в нелепое положение, прежде всего по отношению к Мицкевичу, который теперь наверняка вообразит, будто и Одынец его совершенно не понимает.
Между тем Давид завел речь о повсеместно наблюдаемых усилиях утвердить превосходство содержания над формой. Одынец с радостью вставил бы тут злобную реплику: «Превосходство низменной правды над возвышенным искусством!», но счел за благо промолчать, поскольку акции его в этом кружке стояли очень невысоко.
Тема была благодарная и не вызывала разногласий, пока и поскольку все сходились на том, что развитие это пошло ложными или кружными путями.
Мицкевич шутя назвал его «оппозицией против прегрешений тех, кто боится жизни и бежит от мира», Давид с ним полностью согласился. Бурные разногласия возникли лишь касательно материала, используемого художником, ибо в этом пункте как Холтей, так и Давид выступили против энергического требования Мицкевича делать предметом изображения лишь то, что идет на благо человечеству. Уж не говоря о том — так возражал Давид, — что очень трудно все четко разграничить, как того требует Мицкевич, и что суть искусства есть не более как индивидуальная увлеченность (при этом в качестве творца неизбежно предполагается абсолютный талант, а не относительный, то есть такой, который вынужден, а не просто может), художника всегда роднит с создателем вселенной его обязанность оставаться объективным и включать в свои расчеты существование зла на земле.
Мицкевич не согласился. Он сказал:
— Мир ничего не утратит, зато он многое приобретет, если в этом вопросе я буду последовательно отстаивать субъективную точку зрения — за добро и против зла. Либо я верую в свою историческую миссию и придерживаюсь твердого позитивного мировоззрения, либо я не верую в нее. Но в этом последнем случае я оскверняю свой дар, равно как и наношу ущерб миру. От дыхания художника цветы должны расцветать, а не блекнуть.
Об этом никто не спорит — так отвечал Давид; стремление к высшему есть неотъемлемое свойство каждого здорового таланта, просто он, Давид, не отрицает, что и второстепенное может сильно на него воздействовать, и даже разрушительное начало — если только оно истинное, а не вымученное, как многие творения романтического направления.
Но Мицкевич начал возражать самым решительным образом.
— Чем больше таланта на это расходуется, — сказал он, — тем хуже. То, что вы говорите, поистине ужасно. И я не устану бороться с этим. У кого из рук выходят такие поделки, тот для меня источник заразы.
Давид осклабился.
— Не могу разделить ваш ригоризм, — сказал он. — Я лично придерживаюсь библейского текста: покоев много в доме отца моего.
— Тогда вообще предоставьте мир самому себе, — нашелся Мицкевич.
— Если бы вы, дорогой мой, явились как наставник в мое ателье, — сказал Давид, — я тотчас отложил бы кисть и резец.
Все засмеялись.
— Счастье еще, что ваша практика лучше ваших теорий, — ответил Мицкевич. Он хотел что-то добавить, но ему помешало появление Соре и Кетле.
— Добрый день, господа! Но боже мой, какой у вас вид! — вскричал Соре с комическим испугом. — Пора отправляться с поздравлениями!
— Неужели уже так поздно? — спросил Мицкевич и поглядел на часы.
Давид поспешно убежал одеваться. Соре крикнул ему вслед:
— Поспешайте, мой дорогой. Вы же знаете, что наш наставник и повелитель требует точности.
— Не хотите ли присесть? — обратился Мицкевич к вошедшим. Покуда они усаживались, а Мицкевич с Одынецом хлопотали над своим туалетом, Кетле спросил:
— Итак, господа, как вам нравится Веймар? Как вы справляетесь с переработкой грандиозных впечатлений? Должен признаться, что сам я до сих пор не смог шагнуть дальше простого накопления.
— Вам следовало бы вести дневник, — посоветовал Одынец. — Сознавая историческую значимость нашего визита, я, например, записываю все, достойное, на мой взгляд, внимания.
— Вы бы пришлись совершенно по вкусу его превосходительству, — вставил Соре. — Он сам смотрит на себя снизу вверх и вот уже несколько десятилетий ведет дневник. Когда он однажды покинет нашу грешную землю, потомкам достанутся в наследство самые точные сведения о его жизни.
— Так сильна в нем основательность исследователя, — добавил Кетле. — Человек-колосс. Поистине не перестаешь удивляться.
— Счастливый человек, — подчеркнул Одынец.
— Лично он удовольствовался бы эпитетом «деятельный», — ввернул Холтей. — А это означает, что удары судьбы против него бессильны. Отдача всех духовных сил такому множеству таких значительных предметов, как мы наблюдаем у Гете, делает нечувствительным к боли.
— Почему вы настолько недооцениваете его тягу к мудрости? — спросил Соре. — Не надо думать, будто он погружается в деятельность, чтобы оглушить себя. Все обстоит как раз наоборот.
— Но ведь известно, — не выдержал и Одынец, — что он решительно уклоняется от каких бы то ни было потрясений.
— Блажен тот, кому это удается, — сказал Кетле. Потом он обратился к Мицкевичу: — А как нашли его вы? Чопорным? Меня заверили, будто он держится донельзя чопорно. Я же был очарован его шармом.
— Мы говорим в этом случае «человечность», — отвечал Мицкевич. — В его манере держаться куда больше человечности, чем это потребно для того, чтобы прослыть любезным или обольщать своих ближних.
— Вдобавок вы и явились к нему с рекомендацией весьма трогательного толка, — подытожил Соре. — Мадам Шимановская покорила его сердце не только как пианистка, но и как женщина.
Мицкевич покраснел.
— По-моему, нет нужды доказывать, — быстро вставил он, — что здесь мы имеем дело с дружбой чисто эстетической, с взаимным пониманием в высочайших сферах Духа.
— Ну, разумеется, разумеется, — поторопился заверить его Соре, испугавшийся допущенного, может быть, faux pas[12].
Одынец со смехом заявил, что, не рискуя выдать тайну, может представить им Мицкевича как будущего зятя мадам Шимановской. Мицкевич досадливо замотал головой, и Соре тоном светского человека сказал:
— Если дочь внешне — как и внутренне — похожа на свою знаменитую мать, в чем я не вижу причин сомневаться, то у нас есть все основания поздравить нашего уважаемого друга.
— Как не быть! — вскричал Одынец. Но Мицкевич поторопился переменить тему.
— Пусть даже редкостная любезность его превосходительства объясняется исключительно приятными воспоминаниями, участие, с каким он отнесся к нам, — это участие высшего порядка. Каждое из сказанных им слов было исполнено самого глубокого значения и согревало нам сердце.
— Да, всем бросилось в глаза, что он долго не отпускал вас, даже непривычно долго.
— Нам это лестно, — сказал Мицкевич. — Мы и сами восприняли это как высокое отличие.
— Меня больше всего покорило его умение слушать, — пылко заметил Кетле. — Это умение дано немногим. Способность обуздать собственную сообщительность всегда есть признак истинного величия.
Его фраза прозвучала еще более наивно, чем была сказана, но, видя, что все словно онемели, Кетле истолковал реакцию слушателей как восторг по поводу сделанного им мудрого заявления.
Соре охотно полюбопытствовал бы, о чем оба поляка говорили с Гете, но, поскольку нить разговора была уже оборвана, он счел не совсем приличным завязывать ее снова.
12
Ложного шага (франц.).