Изменить стиль страницы

— Сжечь робу?! — крикнул каторжник. — Зачем мне ее сжигать?

— Ты б еще названье тюрьмы себе на грудь повесил, — сказал который с пистолетом. — Как ты в этой пижамке сбежать собираешься?

Рассказывая, он попытался объяснить, что втолковывал это тем троим, да и не только им, а всему вокруг — пустынным водам, скорбным деревьям, небу, — не для того, чтобы оправдаться, ведь оправдываться ему было не в чем (и сейчас тем более: он же знал, что его слушатели, другие каторжники, не требуют от него никаких оправданий), а просто он боялся, что сон сморит его, измученного до предела, на полуслове, и он вдруг непостижимым образом задохнется. Он рассказал тому, с пистолетом, как им с напарником дали лодку и велели подобрать мужчину и женщину, как он потерял напарника, как не смог отыскать мужчину на сарае, и он объяснил, что ничего ему на свете не надо, только бы набрести хоть на какое ровное место, где можно будет на время оставить женщину, пока он не найдет какого-нибудь полицейского или шерифа. В ту минуту он думал о доме, вернее, о ферме, где жил чуть ли не с детства, о приобретенных за долгие годы друзьях, понятных ему во всем, как и он им; о знакомых полях, где он трудился, научившись и хорошо выполнять, и любить свою работу, о мулах, чью натуру он постиг и уважал не меньше, чем натуру иных людей; о вечерах в бараке, где летом на окнах была натянута москитная сетка, а зимой тепло грела печка и где кто-то заботился, чтобы всегда хватало еды и топлива; о воскресных бейсбольных матчах и киносеансах — не считая бейсбола, все остальное было ему прежде незнакомо. Но больше всего он в ту минуту размышлял о себе, о своем характере (два года назад его захотели сделать доверенным заключенным. Ему не пришлось бы ни пахать, ни кормить скотину, он бы только расхаживал с заряженным пистолетом и следил, как работают другие, — но он отказался. «Лучше уж буду пахать, как пахал, — сказал он совершенно серьезно. — А с пистолетом от меня толку мало, один раз уже пробовал, хватит».), о своем добром имени, о том, что он привык держать свое слово, и не только перед теми, на кого тоже можно положиться, но и перед самим собой; о том, что для него дело чести всегда выполнять что поручено, и он гордился своей способностью выполнить любое поручение, в чем бы оно ни заключалось. Он размышлял обо всем этом, слушая, как человек с пистолетом что-то там говорит о побеге; висел, вцепившись в обшивку баркаса, грубо тащившего его за собой (как он сказал, именно тогда он впервые заметил на деревьях длинные бороды мха, хотя, почем знать, может быть, мох нарос еще несколько дней назад), и чувствовал, что вот-вот взорвется от ярости.

— Да что ты все никак в башку себе не вдолбишь?! Не собираюсь я никуда сбегать! — закричал он. — Не веришь, сторожи меня сам, у тебя вон и пушка есть — пожалуйста! Мне бы только приткнуть куда-нибудь эту бабу, а…

— Я уже сказал, ее я пущу, — невозмутимо перебил его мужчина с пистолетом. — А которые шерифа ищут, для таких у меня на судне места нету, будь они хоть во фраке, а не то что в тюремной робе.

— Если залезет на палубу, шарахни его пистолетом по мозгам, — посоветовал тот, что сидел у руля. — Он же пьяный.

— Не полезет он никуда. Сумасшедший он.

Тут заговорила женщина. Она все еще стояла, прислонившись к двери, одетая, как и оба мужчины, в линялый, залатанный и грязный комбинезон.

— Дай им какой-нибудь жратвы, и пусть убираются. — Сойдя с места, она прошла к краю палубы и холодно, угрюмо посмотрела сверху на спутницу каторжника. — Тебе рожать-то скоро?

— Да по срокам вроде только через месяц, — ответила та. — Но я…

Женщина в комбинезоне повернулась к державшему пистолет:

— Дай им какой-нибудь жратвы, — повторила она. Но он, не отвечая, продолжал разглядывать женщину в лодке.

— Чего ждешь? — сказал он каторжнику. — Подымай ее на борт и проваливай.

— Ты бы лучше подумал, чего тебе самому будет, если с полицией свяжешься, — сказала женщина в комбинезоне. — Припрешь ее к шерифу, а шериф спросит, кто ты такой — что тогда?

Мужчина даже не посмотрел в ее сторону. И пистолет лишь слегка качнулся, когда свободной рукой он наотмашь, с силой ударил ее по лицу.

— Сукин ты сын, — сказала она. Но он опять даже не взглянул на нее.

— Ну! — поторопил он каторжника.

— Не могу я так! — крикнул тот. — Неужели не понимаешь?

Вот тогда-то, сказал он своим слушателям, он и сдался. Понял, что обречен. Точнее, понял, что обречен был с самого начала, и ему никогда не отделаться от своей пассажирки, теперь он был в этом совершенно уверен, а ведь те, кто отправил его на лодке, были тоже совершенно уверены, что он не сдастся, не отступится; и когда женщина в комбинезоне кинула им среди прочего банку сгущенного молока, он усмотрел в этом предзнаменование, бесплатно и бесповоротно, как телеграмма о смерти, известившая его, что он уже не успеет до рождения ребенка отыскать ровную, не уходящую из-под ног твердь. Он рассказывал, как, удерживая лодку вплотную к баркасу, ощущал под собой первые, пробные толчки, предвещавшие приближение гигантской волны, а женщина в комбинезоне тем временем сновала между кабиной и бортом, швыряя в лодку еду — кусок солонины, драное грязное одеяло, комья подгорелого холодного хлеба, который она вывалила из таза, словно мусор; как, прижимаясь к баркасу, он сопротивлялся нараставшей силе течения, разбуженного вторым валом, о котором он в те минуты забыл, потому что все еще пытался объяснить свою бесхитростную просьбу, свое невероятно простое желание, но мужчина с пистолетом (из всех троих обут был только он) наступил ему на руки, начал топтать его пальцы, и, спасаясь от тяжелых каблуков, он на миг отдергивал то одну, то другую руку, пока не получил ботинком в лицо, и тогда, стараясь увернуться, мотнулся в сторону, разжал обе руки и всем весом свалился в лодку; подхваченная крепнущим течением, она отскочила от баркаса, ее понесло вперед, а он снова принялся грести изо всех сил — так, уразумев наконец, что обречен свалиться в пропасть, человек сам спешит к ее краю, — но то и дело поглядывал назад на баркас, на быстро уменьшавшиеся, отделенные от него ширившейся полосой воды, замкнутые насмешливо-угрюмые лица и, чуть ли не в агонии, сквозь подступившее удушье, с окончательной невыносимой ясностью сознавая, что ему не просто отказали, а отказали в ничтожном пустяке — ведь он просил и хотел такой малости, а они потребовали, чтобы за эту малость он заплатил тем единственным на свете поступком, который (они же сами наверняка понимали) был для него невозможен, ведь иначе он бы давно его совершил и был бы сейчас совсем в другом месте и никого бы ни о чем подобном не просил, — подымал весло над головой, тряс им и выкрикивал проклятья даже после того, как пистолет полыхнул огнем и пуля пронеслась по воде сбоку от лодки.

И вот, стало быть, рассказывал он, так он там и болтался, потрясая веслом и вопя, когда вдруг вспомнил про волну, про тот второй, утыканный домами и мертвыми мулами водяной вал, что, набирая высоту и мощь, катился вслед за ним с затопленных болот. Перестав кричать, он снова начал грести. Опередить волну он не пытался. Он по опыту знал, что, когда она его нагонит — а нагонит непременно, — ему волей-неволей придется двигаться с ней в одном направлении, и тогда его понесет так быстро, что, попадись по дороге самое распрекрасное место, он уже не сможет остановиться и ссадить женщину вовремя. Время, выиграть время, куда-нибудь доплыть, пока вал не обрушился на лодку, — вот единственное, к чему он сейчас стремился и на что надеялся, а значит, должен был как можно дольше продержаться впереди волны. И потому он продолжал грести, заставляя работать мышцы, которые так давно и так беспредельно устали, что уже не ощущали усталости — в точности, как бывает, когда человека слишком долго преследуют неудачи и наконец он перестает их замечать; более того, ему кажется, что все не так уж плохо. Даже когда он ел — горелые комки размером с бейсбольный мяч (женщина с баркаса вывалила их прямо на дно лодки, они полежали в воде, но весом и твердостью все равно напоминали каменный уголь), странные, словно из железа, тяжелые, как свинец, предметы, которые потеряли право называться хлебом, едва их вытряхнули из закопченого, обгоревшего таза, — то ел только одной рукой, да и ту отнимал от весла с великой неохотой.