Изменить стиль страницы

«Как странно, — подумал я, — теперь и этот невесть откуда взявшийся пароход связан с будущим воспоминанием об этом вечере».

Сколько так или иначе, прямо или косвенно связанных вещей, лиц и улыбок несет в себе каждый. И все они — вещи и лица — разрозненные и удаленные друг от друга сами по себе, сцеплены между собой в тебе, одно выходит из другого, как дома и улицы на маминых эскизах. Еще я подумал о том, что сказке о сундуке, в котором спрятана утка, не хватает цельности, непрерывности образа. Слишком уж они разъединены и независимы, эти носители жизни Кощеевой: сундук и утка, яйцо и игла. Ведь жизнь — единая сплошность, ни от чего в ней не откажешься, ничего не откинешь, не спрячешь на дне моря.

Марина вмешалась в разговор:

— Бабушка, кого ты больше любишь, Андрея или меня?

Бабушка сначала в растерянности оглядывала сидящих за столом, словно в поисках поддержки, потом нашлась, протянула Марине руку.

— Пять пальцев на руке. Смотри: это ты, мама, Андрей, Катя, Лелечка. Кого могу я больше любить?

— Она так ревнует к тебе, — шепнула бабушка, когда Марина отвернулась и не слышала. — Ей не дает покоя тщеславная мысль о том, что… Видишь ли… Я хочу сказать, у нее большая потребность в тебе, единственном мужчине нашего дома.

— Почему не берете укроп? И ты, Андрей. Почему вы все говорите и ничего не едите?

Я взглянул на бабушку, которая распрямила уставшую, затекшую от постоянной сутулости спину, и понял вдруг, что эта маленькая, слабая, смотрящая сейчас поверх наших голов женщина и есть главная опора этого дома, его «единственный мужчина».

Бабушка долго не выходила замуж. Подпольщики тех лет, особенно немногочисленные женщины, сделавшие своей профессией политику, боялись обременять себя любовью, семьями, дабы ни на миг не отвлечься от великого дела. Порой я чувствую родственность нашего с ней положения с той только разницей, что рано женился, — но как бы мимоходом, почти не отвлекаясь от гонки, в которую нынешний человек включается со школьной скамьи. Для некоторых эта гонка обретает со временем конкретную цель. Для других — и для меня в том числе — она лишь ритм. Но на большой скорости даже такая мелочь, как маленький камень, даже отсутствие сменщика, который успел отдохнуть или просто имеет больший опыт, чем ты (прежде всего я имею в виду отца или того, кто мог бы его заменить), грозит аварией.

Мы вылетаем на скоростные автострады — уверенные в себе, энергичные, сильные, образованные — ибо какая-то сила, сродни той, что мощными толчками сотрясла Россию в начале века, выталкивает нас теперь в жизнь. Не дожидаясь родительских напутствий, одержимые молодостью, мы мчимся, не заботясь о собственной безопасности и, значит, об успехе состязания, хотя, казалось, только о нем и печемся.

Мы мчимся по шоссе ночью и днем, крутим педали в первых рядах. Гром прокатывается над нашими головами, сверкает молния, отражаясь в мокром шоссе, и вот уже кто-то, пораженный гигантским электрическим разрядом, сваливается на обочину и тихо дымится, пока к нему не подоспеют на помощь и не попытаются спасти.

Я вышел ненадолго в сад, а когда вернулся, бабушка и Марина уже сидели перед телевизором на веранде. Экран мерцал, и обе зрительницы были далеко от лукинского дома, отправившись в одно из тех увлекательных путешествий, о которых лет двадцать назад, в мае сорок седьмого или сорок восьмого года, мечтали мы с бабушкой.

Это такое обычное теперь путешествие все-таки оказалось возможным, несмотря на то, что спасительное лекарство для бабушки так и не было изобретено.

Марина обернулась, состроила рожицу. Вполне очевидно, что для нее этот волшебный ящик — одно из развлечений, таких же, каким в свое время был для нас с Сашей Мягковым самокат на трех подшипниках — одном большом и двух поменьше. Но для бабушки и для меня телевизор навсегда останется чудом, хотя вряд ли когда-нибудь мы станем говорить об этом.

Не только телевизор, но и колдовство сентябрьского вечера, будто отраженного в зеркале воспоминаний прошлых лет, чуть заметное колыхание занавески, далекие гудки электричек и расплавленное заходящим солнцем окно — все это нанизалось единственным в своем роде ощущением на ниточку лукинских воспоминаний. Все это вместе взятое, а не отдельные факты и эпизоды, полное и цельное ощущение раскованности и равновесия, реальной возможности постичь язык птиц, диалог поездов и миф о человеческом счастье — все это стало воздухом, средой, атмосферой запоздалого обеда, а затем ужина, на застекленной веранде одного из лукинских домов вечером 1 сентября 1967 года.

За столом сидели Мария, Марина, Андрей, бабушка Софья и писатель Николай Семенович Гривнин, которому когда-нибудь, возможно случайно, придет мысль описать этот закат, дом и семейство. И кто-нибудь из присутствующих, конечно, останется недоволен написанным. Самим фактом такой публикации будут недовольны Березкины-Турсуняны, тем, что, не спросив на то позволения, их использовали в качестве моделей. И в этом проявится лишь природная человеческая непокорность, ибо едва ли кто из выведенных в будущей книге лукинских жителей считается со старым мусульманским запретом изображать человека, поскольку изображаемый, согласно поверью, лишается половины своей силы, той половины, которая похищается дьяволом и переходит на лист бумаги вместе с чертами лица, выражением глаз и застывшей на века позой, которую избрала для него прихотливая фантазия художника.

24

— Андрюша, — шепнула мама, — ты, конечно, отвезешь Николая Семеновича?

— Конечно, — сказал я, хотя до Дома творчества было рукой подать, дольше выводить машину.

— Он подвезет вас, — сказала мама.

Николай Семенович помедлил с ответом, и мама добавила полушепотом:

— И речи быть не может. Какие пустяки! В свое время вы для него столько сделали, столько уделили ему времени, внимания.

Я чувствовал себя неловко, словно дал понять, что не хочу услужить Николаю Семеновичу, и тем самым вынудил маму оказать на меня давление. Теперь, как и раньше, мне были непонятны эти десантные операции, лишенные всякого стратегического смысла.

— Если вас не очень затруднит, Андрей.

— Мне самому пора двигаться, — сказал я. — Нам по пути.

— Куда, Андрюшенька? Так вдруг… Ты не говорил, что собираешься уехать сегодня. Куда же на ночь глядя?

В глазах бабушки вспыхнул испуг, сменившийся печалью. Словно прощалась она со мной навсегда.

— Остался бы до утра, сынок.

— Срочные дела, — объяснил я. — Нужно торопиться.

До чего долгим и непонятным был этот день, лишенный текущих проблем, действия, новых людей и событий, странный какой-то день, иной не только по образу жизни, но и по образу мыслей.

Как говорит бабушка, в себе самом долго не просуществуешь. Сколь бы ни был велик мир, какие бы связи, привязанности ни соединяли тебя с ним — центр его всегда тем не менее там, где осталось главное дело, обязательства, твоя боль и судьба. Мне не приходилось выбирать, как моему студенту Новосельцеву.

Мы попрощались в спешке, и я вышел в сад. Машина стояла недалеко от ворот, между лиственницей и липой, укрытая их нижними ветвями. Скудные лучи пробивались сквозь кроны деревьев и угасали, не достигая подножий. Солнечная поляна перед воротами превратилась теперь в маленький островок, затягиваемый длинными тенями деревьев, и сад, ставший пустыней, лишенной звуков, был готов поглотить его.

Я вспомнил самые счастливые годы: старенькую пятнадцатиметровую лабораторную комнату с двумя вытяжными шкафами, куда являлся ежедневно, кроме воскресных и праздничных дней, к девяти утра и которую покидал в десять вечера, чтобы, за час добравшись до дома, в двенадцать лечь спать, в семь проснуться, а в девять вновь оказаться в лаборатории. Жизнь была сплошной и цельной. Мы ужинали в институтском буфете, готовили кофе в аппарате Сокслета, затем молча работали каждый на своем месте. Лаборатория заменяла дом и семью. То были годы великих надежд, целиком сформировавшие нас. Потом было уже невозможно иначе.