Изменить стиль страницы

— Счастливые победители! — воскликнул друг Диомедонта, простирая руки так, словно он хотел обнять весь разноликий зал. — Вы хотите поступить, как несчастные побежденные! Не делайте же этого: ведь гораздо справедливее увенчать победителей венками, чем подвергнуть их смертной казни, послушавшись совета дурных людей…

Эпистат решил сесть поудобнее. Он поправил под собою шерстяную подстилку и хотел было положить ноги крест-накрест, но вспомнил, как хлестал за это по коленям школьный учитель Агафон, улыбнулся и вытянул ноги прямо. Своей невозмутимостью и расслабленностью позы он сейчас напоминал бывалого солдата, отдыхающего перед догорающим походным костром: не нужно ни о чем думать — все уже решено за тебя какой-то другой, могущественной силой, нужно просто сидеть и ждать, когда позовет в бой гортанная труба. Сократ вглядывался в незнакомые, смазанные ненавистью лица и понимал, что при голосовании легко может взметнуться целый лес рук, и тогда шесть жизней будут воздеты на острия этих живых копий. Уверенный в невинности всех стратегов, эпистат готовился принять единственное решение… И когда Евриптолем предложил судить обвиняемых не огульно, а порознь, согласно Каннонову постановлению, эпистат лишь сомнительно покачал головой: «Теряя колесницу, этот человек мечтает вернуть хотя бы колеса…»

Споткнувшись на нижнем приступке — дурное предзнаменование — расстроенный Евриптолем покинул трибуну.

— Где эпистат? Слово эпистату! — надрывались в толпе.

А в ушах маленького эпистата уже звучали другие, остерегающие слова:

«Персы! Персы!»

Эпистат почувствовал, как давит, сжимает голову венок сумасшедшего Евангела, и машинально дотронулся до седеющего виска.

— Сократ! Сократ! — взывала толпа.

Эпистат медленно осмотрел ряды — он словно кого-то еще ждал — потом перевел тяжелые задумчивые глаза на пустую кафедру, и тут для него прозвучала боевая труба… Сократ стиснул зубы и крупным, неторопливым шагом двинулся к высокому постаменту.

Прежде чем взять слово, эпистат поднял над головой свой знак. Золотой жезл засверкал в лучах восходящего солнца, и по этому яркому блеску все догадались, что эпистат уже на кафедре и готовится произнести заключительную речь.

Все замолчали, и в этом молчании ощущалось особое величие момента.

— Служа богине Правде и нашим законам, — размеренным, как солдатская поступь, голосом начал эпистат, — я считаю: стратеги обвиняются несправедливо… — Он помолчал, напряженно дыша. И вдруг закричал резко, с какой-то бесповоротной решимостью: — Пользуясь своим правом!.. Правом эпистата!.. Я снимаю вопрос… с голосования!

Зал ахнул и заревел, и этот рев, похожий на мычание всех ста быков, предназначенных для большой гекатомбы в честь Двенадцати богов, понесся за серые, летящие ввысь колонны Пританеи, туда, к Агоре, к меняльным лавкам, и люди, суетящиеся на рыночной площади, внезапно остановились и удивленно посмотрели друг на друга.

А невысокий лобастый человек уже шагал к своей скамье, сжимая белыми от напряжения пальцами жезл, и тень сумасшедшего Евангела всполошенно металась за его спиной:

«Всё! Всё! Персы убьют тебя! Убьют!»

Он устало сел и положил ногу на ногу. Два рослых стража услужливо подбежали к нему и взяли копья наперевес.

Толпа продолжала реветь, но в этом реве теперь не слышалось первого, яростного согласия: многие уже текли к проходам, торопясь покинуть Пританею, другие, беспорядочно крича, продолжали оставаться на своих местах, самые решительные и обозленные двинулись к человеку, лишившему их кровавого приношения.

Стоглавая гидра, вытянув длинные щупальцы, угрожающе покачивалась в нескольких шагах от неподвижно сидящего эпистата, натужно тянулась к нему, норовя обвить и напоить смертельным ядом, но что-то осаживало ее, не давало перейти этот небольшой заколдованный круг. Едва ли чудовищу могли помешать двое скифов-стражников с копьями наперевес или золотой жезл, лежащий на коленях побледневшего человека, скорее всего чудовище удерживало нечто другое, более могущественное, связанное с той чистой богиней, которой, не думая о последствиях, старался служить маленький эпистат.

Гидра еще шипела, надеялась, но ее вязкое пятнистое тело уже расчленялось крепкоплечими, радостно возбужденными людьми, и эти люди, образовав защитное кольцо, оторвали от скамьи оцепеневшего человека и повлекли его за собой, к выходу, у которого оробело теснились пританы филы Антиохиды, ждущие обеда на общественный счет.

И все же Сократ не спас шестерых Аргинусских стратегов. Уже на следующий день, при другом эпистате, в небо вонзились копьеносные руки пританов, среди которых не оказалось только одной руки — руки бывшего эпистата, а еще через день за городской стеной, недалеко от Пирейской дороги, весело возгорелись шесть погребальных костров. Сладким удушливым смрадом наносило на город, и сторожевые псы у Дипилонских ворот рвались из своих железных ошейников, выли жалобно, по-волчьи. И этот тяжкий, припадающий к земле дым на какое-то время утишил темноликую толпу, скрыл от ее ненавидящих глаз безрассудного философа из дема Алопеки.

…Сократ, тяжело дыша, подплывал к берегу.

Белые чайки летали над пенными гребешками волн, по небу плыли белые облака, и галька на морской косе казалась в этот день ослепительно-белой. И на вечных крутобоких валунах лежали, соприкасаясь концами, три белых, похожих друг на друга плаща.

И синее небо сливалось с синим морем.

Лишь старая военная триера выглядела одинокой пришелицей из темной, все поглощающей реки Стикс…

Хватаясь за камни, старик выбрался на сушу. С его клочковатой бороды падали светлые капли. Он приложил к уху ладонь и попрыгал, освобождаясь от глухоты. Потом решил обсохнуть и голый, словно пастушеский бог Пан, опустился на прокаленную солнцем гальку. Обхватив сжатые колени, он глядел выцветшими, голубоватыми глазами на море, и ему казалось, что все это когда-то было с ним, до его рождения: вот так же он сидел на берегу, медленно тонула никому ненужная триера, и два человека, рассекая волны, плавали наперегонки.

Пестрая бабочка покружилась над ним и, соря желтой пыльцой, примостилась на плече старика. Он не заметил ее, а если бы и заметил, то, наверное, и эта бабочка показалась бы ему выпорхнувшей из каких-то невероятных глубин памяти…

— Чудесно! Я словно родился заново! — заговорил Платон, выбираясь из белопенной волны. Он постоял, дожидаясь Этеокла. — Посмотри-ка на него, Учитель! Этот юноша плавает, как финикиец.

Этеокл польщенно улыбался.

Они сели на гальку, рядом со стариком, и долго смотрели на необъятное море. А потом встали, оделись и, прежде чем отправиться в город, решили еще раз утолить жажду.

И каждый из них опустился на колени перед вечным источником…

Узкой каменистой тропой они стали пробираться наверх, откуда был виден в радужном мареве большой и прекрасный город. Они шли, болтая о разных пустяках, и только всеведущие Мойры знали, какие нелегкие испытания дожидаются этих беззаботных с виду людей.

Вот и наступил черный день афинян, день дани критскому царю Миносу за убитого сына — Андрогея. Семь юношей и семь юниц, выбранных по жребию, должны были стать жертвой ужасного чудовища Минотавра, живущего в подземном дворце царя — Лабиринте.

С замиранием сердца Этеокл смотрел, как рука его отца опустилась в урну. От черного камешка потемнело в глазах. Но тут же, когда стало ясно, что печального жребия уже не миновать, юноша несколько успокоился и подумал, что, может быть, час его подвига настал.

Архонт Тиресий встретил выбор судьбы мужественно. Кусая губы, он подошел к своему сыну, снял с его головы фиалковый венок, поцеловал и снова надел — он благословлял Этеокла на подвиг.

— Я принес жертву меченосному Аресу! — тихо сказал отец.

Их провожали все Афины. От траурных одежд потемнела Пирейская дорога, ведущая к морю. Клокочущие рыдания накатывались на несчастных избранников со всех сторон. Мать Этеокла, бедную Эригону, унесли домой женщины-рабыни. Кормилица, старая Амикла, тоже плакала навзрыд и протягивала юноше бронзовую ладанку…