В ушах его все еще стоял сухой звон кузнечиков и тихий, шелковый шелест сухих колосьев.

Не остывший от возбуждения, он встал из-за стола:

— Страда подскочила много раньше, чем всегда. Чуть тронь легонький ветерок — и макушечные зерна колоса выскользнут из рубашки. А это значит: потеряем больше центнера на гектаре. Налети ветер покрепче — скрутит и положит тяжелые хлеба влоск. Тогда прощай добрая половина урожая…

Окна в комнате были раскрыты настежь, но жара стояла и здесь. Адуев расстегнул воротник рубахи, отер мокрый лоб с прилипшими, спутанными волосами.

Люди смотрели на него пристально. Адуев чувствовал, что его тревога за урожай передалась всем.

Подражая Вениамину, председатель стремился не горячиться, отбирал меткие, бьющие «в яблочко» слова, старался быть кратким.

— Надо смотреть вперед: нынче посевов у нас полтыщи га, а на будущий год будет их тысяча. По таким полям и такому подгону, как нынче, надежда на серп плохая. Вношу предложение: ко всем нашим сенокосилкам пристроить полки. И косить машинами. На поделку полков хватит сегодняшней ночи и завтра до обеда. С обеда начнем косовицу пшенички. Всю наличную силу, от мала до велика, бросим вязать. Заготовку вязок бригадирам обеспечить заранее. Две лобогрейки дает совхоз. Готовность полков к сроку беру на себя. Я кончил, — Адуев сел. По разгоряченному его лицу сбегали темные струйки пота.

Вениамин Ильич объявил, что трудодень в этом году, в переводе на деньги, только по меду, маральему рогу и молочной ферме обещает потянуть около восьми рублей. А хлеб, а пушнина, а кедровый орех…

— Одним словом, увесистый трудодень! Предлагаю нашим массовикам, — Татуров взглянул на комсомолку Груню Овечкину, — подробно осветить этот вопрос в стенновке. Думаю, что будет это не вредно, — Вениамин Ильич хитро прижмурился и тоже сел.

Черноглазая, красивая, как и ее отец, Груня Овечкина поспешно что-то чиркнула карандашиком в блокноте.

Председатель вручил бригадирам наряд на завтрашний день, график уборки хлебов на пятидневку и распустил людей.

Так началась страда.

Погонщики крикнули на лошадей. Машинисты нажали педали застрекотавших лобогреек и переоборудованных сенокосилок.

Полотна кос врезались в пшеницу. С полков машин полетели первые «горсти» на жнивник.

Люди приступили к вязке. Соединенный труд лошадей, машины и человека более чем в сто раз опережал серп даже в самых проворных руках жнеца.

На сброшенный с полка сенокосилки валок сухой пшеницы падала с раскрыленным осочным поясом вязальщица. Перехватывала валок по середине и, нажимая коленом, закручивала тугой сноп.

Со стороны казалось: быстро идут кони, уходят стрекочущие машины, бегут и падают люди, ловят и давят золотые волны, а они все зыблются и зыблются, как след за пароходом.

Солнце заливало сухой, словно порох, жнивник. С неумолкаемым стрекотом, не останавливаясь больше чем на одну-две минуты, чтоб пустить олеонафту на косогон и шестеренки, кружили в созревших хлебах машины.

Первая и вторая бригады соревновались и в косовице и в вязке «вслед за машинами».

Работа была азартна, никому не хотелось, чтоб зерно осыпалось, «уменьшился бы вес трудодня», как писали комсомольцы в стенной газете.

Но труд был тяжел. Старики — «петуховцы» выбивались из сил, не хотели сдаваться молодежи — «лебедевцам».

Герасим Андреич остановил председателя и, с трудом сдерживая гнев, заговорил:

— Селифон Абакумыч! Это же не близнецы, а сплошная смесь лукавства, лени и обжорства. За котлом — первые, на работу — последние. Третий день проклятые толстяки являются на поле, когда все уже наломаются досыта. И каждый раз у них отговорочки: то обутки чинили, то бабы с завтраком задержали. Народ негодует, Селифон Абакумыч.

Но и на лице бригадира тоже было явное выражение гнева.

Адуев ничего не сказал бригадиру, а на следующее утро рано приехал к петуховцам. Близнецов не было. Явились они, как всегда, с опозданием. Тут их и встретил молодой председатель.

— Доброго, ох… доброго здоровьица, Селифон Абакумыч! — в один голос, охая, чуть не плача, простонали розовощекие Елизарий и Ериферий, держась за объемистые, мягкие животы.

Сдерживая злобу, Адуев поздоровался и, глядя братьям в глаза, спросил:

— Вы что же, к нам из Светлого ключа прибыли? (Светлоключанский колхоз славился на весь район своей отсталостью.)

— Да мы, ох… Селифон Абакумыч, животами расстроены! Бабы, будь они прокляты, жирной похлебкой вечером накормили!.. — еще крепче вдавливая перевесившийся через опояску живот, вскрикивал, корчась от «боли», Елизарий.

— То есть всюе-то, ох… всюе-то ноченьку, Селифон Абакумыч, вот провалиться мне на этом самом месте… — в тон брату простонал Ериферий.

— Хватит! — сказал председатель, взбешенный явною ложью близнецов. — Идите домой и поправляйтесь. И чтоб, Герасим Андреич, — Селифон повернулся к бригадиру, — без моего разрешения на работу их не допускать!

Адуев сел на лошадь и поехал во вторую бригаду. С лошади он еще раз крикнул близнецам:

— Самое время сейчас в холодке лежать, когда вот-вот хлеб посыплется! Идите же, я вам говорю!..

Свищевы постояли у бригадной коновязи и потянулись домой.

В деревне было пусто.

— Сурьезный, чего доброго… — Елизарий не договорил и зашел в сырую прохладу погреба, уставленного кринками и горшками с молоком и простоквашей.

— Неси-ка калач, пополуднуем, братка, — позвал он Ериферия.

Братья выпили по кринке молока, съели по горшочку простокваши и тут же задремали, привалившись к стенке.

Первым проснулся Елизарий и долго не мог понять, где он. Вскоре проснулся Ериферий и предложил:

— Пообедаем, братка…

Они пошли в дом, вытащили из печи чугун со щами, приготовленными к вечеру, и пообедали.

— Оно конечно, но… — начал было Елизарий и замолчал.

Время тянулось, как езда на быках. Поздно вечером пастух пригнал стадо, народ вернулся с поля, деревня наполнилась шумом и движением.

После вечерней дойки пришли с молочной фермы жены близнецов. Новость об изгнании молодым председателем их мужиков с поля была известна на ферме уже в обед.

За ужином никто не проронил ни слова. И это молчание было тяжелее любой ссоры.

Не выдержал Елизарий и, облизывая ложку, криво улыбаясь, сказал:

— Ну вот, бабы, теперь мы на ваши трудодни перешли. Не угодили новому председателю… Не прогоните? — попытался засмеяться он, но даже и Ериферий, всегда и во всем копировавший брата, не поддержал Елизария.

Легли близнецы раньше обычного, но долго ворочались на постелях.

— У каждого живот заболеть может… — негромко сказал Елизарий.

Он знал, что брат не спит, но Ериферий не отозвался.

Утром братья решили идти за хариусами, но крючки у лесок кем-то были оборваны, а попросить не у кого — народ чем свет уехал, ушел в поле.

Братья разошлись в разные стороны: Елизарий — за ягодами, Ериферий — по грибы. Это был первый случай, когда они были в тягость друг другу.

В обед снова сошлись в прохладном погребе.

— Врут, позовут, — сказал Елизарий.

— Я тоже так думаю, что позовут, — мрачно отозвался Ериферий и замолчал.

Ужин был еще тяжелее, чем вчера. Женщины, как назло, говорили о том, что обещают в магазин на хлебозаготовку и готовые шерстяные юбки, и шелковые чулки, и мужские пиджаки с жилетками.

— А хлебец-то сыплется… Позовут! Убей бог, позовут! — сказал Елизарий.

— Я тоже так думаю, — еще мрачнее сказал Ериферий и поспешно вылез из-за стола.

Но он не отправился спать, как обычно, а, боязливо озираясь, надел картуз и тихонько вышел за дверь.

…Не успел Ериферий переступить председательский порог, как запыхавшийся Елизарий стоял уже рядом с ним.

Селифон Абакумыч писал сводку. Лица близнецов ему были видны плохо, но по тону их голосов Адуев понял все.

— Селифон Абакумыч, — начал, как всегда, Елизарий, — прости ты нас Христа ради…