Столяры-новоселы, прибывшие на Алтай с Кубани, стояли в брезентовых фартуках, с засученными по локоть мускулистыми руками и недоуменно смотрели на председателя.
Старший из них, жилистый, кудрявый Остап Птица, хитро прищурился.
— Це дило треба разжуваты, — недоверчиво проговорил он и глубокомысленно поскреб в затылке.
— А ну, дайте я сам попробую, мужики, — сказал Адуев.
Селифон вставил раму в жом верстака. По предложению столяров, требовалось разломать склеенные рамы и тогда только наново собирать их.
— Так, говоришь, товарищ Птица, разламывать, а потом склеивать? — раздумчиво сказал Селифон.
— А як же, товарищ председатель, коняку с хвоста не запрягают, свиню значала рижут — тоди смолят, та сало солят.
— Ну раз все едино что хлеб, что мякина, тогда не ругайся, если испорчу, — Селифон так решительно тряхнул головою, что черные, как антрацит, волосы его упали на лоб.
Он сбросил пиджак на ворох стружек, взял метр, вымерил центр одного из переплетов и сделал пометки. Из подрамника выбрал мелкозубую пилку-ножовку, выпилил углубления с двух сторон переплета и, не вынимая ножовки, резким поворотом стального лезвия выколол кусочки дерева.
— Який дотошный! Який дотошный! — шептал Птица, покачивая кудрявой головой.
По тому, какую Селифон выбрал пилку, как выпилил нужной глубины и особенно выколол ножовкой пазы, наблюдательный столяр Птица понял, что и «столярное дело у рук председателя бывало».
Не разбирая рамы, Адуев вогнал в вырезы добавочные вставки. Уже сразу после разметки переплета Птице стало все ясно. Селифон чувствовал, его смущение, и ему захотелось сгладить неловкость.
— Ну да ты, Остап Григорьевич, — обратился он к Птице, — лучше меня это сумеешь сделать.
Селифон стряхнул стружки с пиджака и оделся.
— Только, чур, уговор: эту мою работу, — Адуев указал веселыми глазами на вставленный переплет, — не показывайте никому, не стыдите председателя вашего.
Каждое свое дело Марина начинала мыслью: «Понравится ли оно ему?» Безошибочным чутьем страстно любящей женщины она улавливала малейшие его желания и прятала их в тайниках души.
Так, любовно, на городской лад, убрала она квартиру.
Снимая со стен выцветшие лубочные картинки, она хотела вытравить из дома все, что напоминало Селифону старую, раскольничью Черновушку, с которой он вел непрерывную борьбу, и старательно удалила все, что хоть как-нибудь могло напоминать Фросю. Сама она всячески гнала от себя мысли о поповне и если когда и думала о ней, то со стыдом и отвращением: разум подсказывал ей, что Фросю надо забыть как можно скорее и ей и Селифону.
Марина видела, с какой жадностью Селифон собирает библиотеку, как много читает. Она написала Орефию Зурнину письмо с просьбой подобрать «мужу книг самых лучших». Письмо начиналось словами:
«Не читает Селифон только когда спит…»
Как-то Селифон сказал, что Аграфена Татурова завела у себя гусей. Марина тотчас же купила двух гусынь и посадила их на яйца. И невольная улыбка Селифона при входе в кухню, когда гусыни, вытянув длинные шеи, встретили его пронзительным криком и змеиным шипом, была Марине наградой за хлопоты с горластой, злой птицей.
Нравилось Марине утром вместе с мужем выйти во двор. Впереди с громким криком слетали с крыльца на землю выпущенные погулять гусыни в ярко-оранжевых башмачках. На земле они широко раскрывали пепельно-дымчатые с белыми подмышками крылья, словно потягивались от продолжительного сиденья, могуче встряхивались, пуская пушинки по ветру.
Марина и Селифон стояли на крыльце. Только что омытые ледяной водой лица их от занимающейся зари казались еще моложе, свежее. Марина была повязана простеньким белым платком и не по-молодухиному — сзади, а по-девичьи — у подбородка.
Из-за Теремка вырвались первые, почти розовые еще брызги солнца. Так стояли они рядом, наблюдая, как солнце, словно подталкиваемое чьими-то могучими плечами, выкатывается над хребтом.
Можно было ничего не говорить и хорошо понимать друг друга, не прикасаться рука к руке и чувствовать, как приливает и отливает кровь и у одного и у другого.
Но уже в первые дни Марина заметила, что Селифон разрывался между нею и делом, что нередко, расставшись утром, они встречались только поздно ночью. Целиком захваченная чувством любви Марина не могла еще помириться с мыслью, что у него могут быть такие дела, из-за которых можно по целым дням оставлять ее одну. Порой ей начинало казаться, что раньше ее жизнь с ним была спокойней, проще. «Раньше он был весь мой, теперь же свое дело он любит нисколько не меньше, чем и меня». И это, несмотря на всю нелепость сопоставления, оскорбляло ее чувство. Марина снова и снова тревожно улавливала в глазах Селифона беспокойство, когда он задерживался с нею, а не шел по бесконечным делам тотчас же после обеда.
Как-то вечером, когда муж дольше обычного пробыл на поле, где шла срочная доделка полевых станов, Марине пришло в голову: «А что если у него, кроме меня и Фроськи, есть еще женщина?» Мысль эта показалась такой страшной, что Марина похолодела.
Она перебрала в памяти всех женщин и девушек, какие могли бы пленить Селифона, и к ужасу своему убедилась, что каждая из них могла понравиться ему: «От Фроськи к кому угодно мог пойти… А теперь не скоро отвяжется… Уж не дочка ли это агронома Дымова?! Она такая красивая… Говорят, что она умильно посматривает на него. И он так часто пропадает у них…»
За длинный вечер столько ужасных картин пронеслось в воображении Марины, чувство любви к нему так переплелось с ненавистью и гадливостью, что, когда пришел Селифон, она не могла удержать невольно вырвавшегося вскрика.
— Не подходи! — еще громче закричала она, когда он попытался оторвать от подушки ее лицо, залитое слезами.
Растерявшийся Селифон сел на кровать и долго гладил мягкие ее волосы, вздрагивающие плечи и говорил ей что-то ласковое, а она, не вникая в смысл его слов, слушала сердцем и из-под полуоткрытой ладони взглянула на него мокрым, счастливым взглядом.
— Ты не будешь больше оставлять меня так долго одну? Не будешь? — Захваченная любовью Марина не могла представить себе, как можно не рваться друг к другу и проводить вечера где-то в другом месте.
— Маришенька, но я же…
— Не смей так мучить меня!.. Никаких отговорок — к ужину ты должен быть дома! — Марина стиснула пальцы мужа и побледнела.
Селифон махнул рукой и сказал:
— Постараюсь, постараюсь, Мариша.
По новому договору со «Скотоводом» совхозные тракторы должны были снова вдвое расширить посевную площадь горноорловцев, распахать заросшую волчевником и шиповником целинную «некось» на смежных с поповской еланью увалах под яровую пшеницу, где Адуев с Дымовым наметили выделить опытный участок комсомольцев из бригады Лебедева.
Еще с самого возвращения со Всесоюзного съезда Селифон стал добиваться увеличения вдвое посевного плана яровой пшеницы. С цифрами в руках он доказывал, что с вывозкой зерна не гужом, как раньше, а на собственных грузовиках (Адуев уже несколько раз намекал о возможности в ближайшее время выполнить мечту Дмитрия Седова — приобрести автомашины) земледелие становится выгодным делом.
— Лишнее зерно позволит расширить и улучшить нашу основу — молочное хозяйство, создать фабрику мяса — свиноферму. Так все известные в стране колхозы выходили в первые ряды. Так и «Красный пахарь» вышел в миллионеры.
— Да ведь, Селифон Абакумыч, орех! Рассуди, кедровый орех осенью из-за уборки хлебов упустим!..
— То есть это свинья свиньей лето-летенское в земле ройся… Худеешь в жаркий день на четыре кила…
— Черт ему, этакому богачеству, рад! Весной рук от плужных держаков отодрать не успеешь, ладоней в бане не отпаришь — и вот тебе коска травы, а вслед до снегов пашня! — кричали, перебивая один другого, Свищевы.
— Без расширения посевов животноводство нам не двинуть вперед. А какие тогда, к дьяволу, мы орлы! Тогда давайте менять название, — настаивал председатель.