Изменить стиль страницы

Узнав случайно о месте пребывания Алексиса, Толстой написал ему: «Не знаю, ты катковист или нет, а я нет, и вот тому доказательство: «Песня о Каткове, Черкасском, Самарине, Маркевиче и о арапах». Есть у меня многое и в этом и в сериозном роде, что бы я хотел тебе сообщить, но где и как? Дистанция, чёрт возьми, огромного размера! А всё-таки я тебя люблю и обнимаю...»

Когда-то неугомонные озорники, но ценившие более всего в людях порядочность и внутреннюю, душевную деликатность, они боялись коснуться главного, что их, вероятно, развело, — вторгнувшуюся вдруг в жизнь их любимого двоюродного брата бесцеремонность родственников Софьи Андреевны.

Всегда ведь так случалось и случается: родственники ревнуют друг к другу, и каждому клану кажется, что ему незаслуженно изменяют в пользу другого... Но можно ли было допустить, что братья жены, так любезно и открыто когда-то принявшие в Смалькове и самого Толстого, и Льва Жемчужникова, захотят соединить свою судьбу с новым родственником, чтобы попользоваться всласть его состоянием? Он от щедрого сердца пригласил их всех переехать сначала в Пустыньку, затем сюда, в Красный Рог, чтобы жить вместе, как он и привык, — большой и дружной семьёй. И поначалу несказанно обрадовался тому, что Пётр Андреевич, а за ним и Николай Андреевич Бахметевы вызвались помогать ему, Толстому, в управлении имениями. Но вот тут-то и обнаружилось: новые родственники, промотавшие по своей безалаберности Смальково, принялись крушить и зорить чужие родовые гнезда.

Намекал на явную нечистоплотность Бахметевых Алексей Жемчужников ещё перед отъездом за границу, да понял, что недолго вызвать и гнев Софьи Андреевны, а Толстой этого, конечно, не желал.

Случайно как-то обратил внимание на «свинства» Бахметевых цепкий хозяин, которому нельзя было не поверить, — Фет. Афанасий Афанасьевич, приехав в Красный Рог, увидел однажды на лугах странную картину: стояли стога, сметанные не только прошлым летом, но два и три года назад. «Почему такие запасы сена?» — осведомился поэт, сам отменный хозяин. «Да на складах места не хватает, — был ответ Петра Андреевича. — А здесь постоят, а потом сжигаем». — «Но прямая же выгода — продать! — изумился Фет. — Иначе можно и в трубу вылететь». Управляющий безразлично махнул рукой, Толстой же поспешил переменить тему разговора.

Конечно, сам Толстой был никудышным администратором и агрономом. В таком случае можно было бы на должность управляющего подыскать человека толкового и расторопного, а главное, честного. Но как отставить от дела братьев Софи, если одно её давнее желание — делать добро семье, которой когда-то она невольно принесла горе?

А разве и он сам не привязан к Андрейке, к этому нежному, чистому человечку, который так нуждается в помощи и добром совете старшего друга? Кто ему укажет истинную дорогу, если когда-нибудь он остановится на перепутье или столкнётся с отвратительными мерзостями жизни? Родной отец? Но достаточно услышать рассуждения этого господина, чтобы почувствовать, как холодные мурашки пробегают по спине. Откуда и как в его когда-то открытую душу поселились чванливая самоуверенность и пренебрежительная глухота даже к собственным детям и людям, к которым он близок?

Ах, Господи, что же это такое происходит здесь, в доме, где когда-то первое, что он познал, было благоговение к выражению человеческого духа — к искусству?

В столовую внесли, поставили на стол блюдо ароматно пахнущих любимых котлет Петра Андреевича, каждая из которых была завёрнута в промасленную бумагу. «Котлеты в папильотках», — с восторгом называл он это кушанье. Гурман специально распорядился использовать для их приготовления бумагу из папок Алексея Алексеевича Перовского, что оказались в шкафу.

Толстой, увидев рукописи дяди-писателя на службе кулинарии, схватился за сердце: «Боже, да как вы посмели?» — «А что ж, по-вашему, граф, лучше переводить чистые листы? Бумага ныне дорогая, а эти уже отслужили свою службу...»

Теперь вновь паровой чесночный запах вкусных жареных котлет ударил в ноздри Петра Андреевича, и он, встав со стула, чуть не уронив на пол тарелки, принялся через стол накладывать себе и Андрейке:

   — Бьюсь об заклад — таким кушаньем вас, будущих моряков, не кормят в корпусе. А ну-ка, ну-ка, отведай...

Он прихватил пальцами папильотку и бросил её на скатерть.

   — Опять попался лист писателя Атония Погорельского! — хохотнул он. — Но ничего: вы, граф, полагаю, сочините что-нибудь значительнее вашего дядюшки...

Конечно, следовало немедленно встать, что он бы и сделал за любым другим столом. Но как оставить место под взглядом Эгерии и на глазах у Андрейки? Ты живёшь не для себя, не только ради своих собственных чувств, а во имя того, чтобы заставлять сердце других быть чище, добрее и благороднее, — так когда-то учил его дядя Алёша вот здесь, в этом самом доме. Теперь он обязан передать всё, что сам постиг в человеческих отношениях, хотя бы этому юноше, который сидит сейчас перед ним и который входит в большую жизнь, где и без того на каждом шагу — мерзость и обман, стяжательство и хитрость, наглость и нечестность. И не только где-то там, далеко, а буквально рядом... Но как сказать об этом, чтобы не ожесточить душу, не огрубить и не оскорбить её, не сделать ненароком такой же нечувствительной, как, положим, у собственного его отца? На душе же Андрейки сейчас неспокойно, он намекал о том в своём последнем письме. Потому он, Толстой, и хотел тут же, с дороги, увезти Андрейку в лес, чтобы выслушать его признание. Однако как подойти к чужим чувствам, не ранив их?

   — Мой милый друг Андрейка, вдвоём с Эгерией мы обсудили твоё письмо к нам. Ты хочешь бросить начатое — оставить морской корпус. Но почему и зачем?

Андрейка шёл рядом опустив голову, и потому его мальчишечья шея в сумерках здесь, на аллее парка, казалась ещё тоньше и болезненнее.

   — Этого требуют обстоятельства, Алексей Константинович, — произнёс он кратко.

   — Видишь ли, друг мой, кроме обстоятельств, от которых человек якобы независим, у него должно быть такое свойство, как честь. Оно-то в первую очередь и обязано определять наше поведение. В одном лишь случае мы согласились бы взять тебя из училища, если бы там происходило что-нибудь такое, что мешает тебе оставаться именно честным человеком. Давай разберёмся в твоём положении, чтобы хорошенько понять друг друга.

Толстой положил руку на плечо юного друга и притянул его к себе.

   — Я могу представить такую картину. Положим, твои товарищи не вполне совестливы, даже, может быть, развратны. Иными словами, они кутят, как кутят многие молодые люди. Это нехорошо, это скверно, но это ещё не причина оставлять училище, потому что во всяком другом училище непременно найдутся развратные и бессовестные товарищи. Значит, везде, куда бы ты ни поступил, ты должен зависеть от самого себя, а не от других. Но если их разврат такого рода, что он прямо задевает тебя и что тебе приходится не только не принимать в нём участия, но защищаться от него, — тогда нечего думать, тогда мы возьмём тебя из училища и определим в другое.

Жёлтые полосы света, падающего из окон дома и флигеля, косо расчерчивали дорожку, и Андрейке казалось, что это не свет и тень чередуются между собой, а в нём самом борются два желания — полностью распахнуть перед Алексеем Константиновичем свой смятенный ум или, наоборот, глубоко упрятать в сознании собственные раздумья, чтобы не огорчать ими близких. Но нужны ли сейчас его слова, если дядя Алёша и без них, казалось, всё понимал?

Господи, он почти ничего не сказал ни тете Софи, ни дяде Алёше, но тонкая душа Алексея Константиновича безошибочно определила причину его несчастий — долги, которые он вынужден был сделать, и теперь мучился. Как бы повёл себя отец, решись Андрейка поведать ему о своих несчастьях? Наверное, поднялась бы буря упрёков, нравоучений и оскорблений. Тяжелее всего оскорбления эти и упрёки слышать именно от человека, который сам не отличается чистоплотностью и щепетильностью, который не просто легко делает долги, но, главное, бесцеремонно и безнаказанно залезает постоянно в чужой карман. Какая же вера его упрёкам и нравоучениям, как смог бы он облегчить душу? А здесь всего и нужна-то вера в то, что провинность не велика, что человек поступил дурно не потому, что равнодушен к добру, к правде и неправде, что душа его грязна, а лишь в силу минутной слабости, которую он сам хочет в себе преодолеть и потому просит понимания.