Собственные стихи из «Дон Жуана» вдруг возникли у Алексея Константиновича в голове, и он, чуть усмехаясь, произнёс их вслух. До поручика или капитана в отставке, должно быть, дошёл их смысл, поскольку он спросил:
— Из запрещённого изволите читать-с?
— Да нет, вполне разрешённые цензурой сочинения графа Толстого. Прошу прощения, я вам не представился: граф Алексей Константинович Толстой.
Широкое, почти круглое лицо соседа мгновенно побледнело, затем пошло красными пятнами:
— Так вот какой, значит, пассаж! То-то я подумал: и почему так защищаете смутьянов? Теперь понятно, что и в пьесе своей, есть слух, вы, граф, народ зовёте к бунту. Сам не читал и в театре драму вашу о царе Иване Грозном не видел. А вот-с Каткова, писателя, помню с той самой поры, о которой мы с вами толковали. Он-то — защитник всего русского и православного, каких, наверно, больше не сыскать! Как он тогда, в восемьсот шестьдесят третьем, поднимал звание русской нации!
— Может, вы хотите сказать: понижал? — не сдержался Толстой.
— Это как же, граф?
— А просто: звал сравнивать всё, понизив уровень других национальностей. А надо бы по-другому: сравнять, подняв наш, русский уровень.
Но стоило ли дальше раздражать человека, которого и сам жестокий 1863 год ничему не научил? Меж тем и тогда были русские, которые не поддались на беспардонную клевету Катковых и Муравьёвых.
Всплыла в памяти судьба другого вождя польских повстанцев — Ярослава Домбровского. Его схватили и привезли в Москву, в пересыльную тюрьму на Колымажном дворе. Московские друзья помогли ему переодеться в полушубок, юбку и платок — бабы на территории пересылки продавали съестное, и Домбровский, затерявшись в толпе, вышел за ворота. Затем — документы отставного полковника фон Рихтера, которые раздобыли те же москвичи. И наконец, с женой Пелагеей, вызволенной также русскими друзьями из ссылки в Ардатове, бывший узник на пароходе отбыл из Петербурга в Швецию...
Шестнадцатого июня 1865 года Домбровский отправил из Стокгольма в Россию письмо, адресуя его Каткову:
«Милостивый государь! В одном из номеров «Московских ведомостей» Вы, извещая о моём бегстве, выразили надежду, что я буду немедленно пойман, ибо не найду убежища в России. Такое незнание своего отечества в публицисте, признаюсь Вам, поразило меня удивлением. Я тогда же хотел написать Вам, что надежды Ваши неосновательны, но меня удержало желание фактически доказать всё ничтожество правительства, которому Вы удивляетесь, по крайней мере, публично. Благодаря моему воспитанию я, хотя и иностранец, знаю Россию лучше Вас. Я так мало опасался всевозможных Ваших полиций: тайных, явных и литературных, что, отдавая полную справедливость Вашим полицейским способностям, был, однако, долго Вашим соседом и видел Вас очень часто. Через неделю после моего побега я мог отправиться за границу, но мне нужно было остаться в России, и я остался. Потом обстоятельства заставили меня посетить несколько важнейших русских городов, и в путешествиях этих я не встретил нигде ни малейшего препятствия. Наконец, устроив всё, что было нужно, я пожелал отправиться с женой моей за границу, но, хотя жена моя была в руках Ваших сотрудников по части просвещения России, исполнение моего намерения не встретило никаких затруднений. Словом, в Продолжение моего шестимесячного пребывания в России я жил так, как мне хотелось, на деле доказывал русским патриотам, что в России при некоторой энергии можно сделать что угодно.
Только желание показать всем, как вообще несостоятельны Ваши приговоры, заставляет меня писать человеку, старавшемуся разжечь международную вражду, опозорившему своё имя ликованием над разбоем и убийством и запятнавшему себя ложью и клеветой. Но, решившись на шаг столь для меня неприятный, не могу не выразить здесь презрения, которое внушают всем честным людям жалкие усилия Ваши и Вам подобных к поддержанию невежества и насилия. Правда, удалось Вам на некоторое время разбудить зверские инстинкты и фанатизм русских, но ложь и обман долго торжествовать не могут. Толпы изгнанников наших разнесли в самые глухие уголки России истинные понятия о наших усилиях и о нашем народе. Появление их повсеместно было красноречивым протестом против лжи, рассеиваемой официальными и наёмными клеветниками, и пробудило человеческие чувства в душе русских.
Симпатия эта послужит основанием возрождения русского народа, и да будет она укором для Вашей совести, если только её окончательно не потушило пожатие царской руки...»
Через месяц письмо Домбровского напечатал «Колокол», и весь мир узнал о Каткове-подстрекателе и благородстве русских, не поддавшихся на его гнусные призывы.
Много бы я сейчас дал, подумал Толстой, чтобы объясниться насчёт моего одесского тоста. Но к чему мне начинать разговор, если мой противник от него уходит? Я открыто высказал в речи то, что думаю, и не опускаться же мне самому до брани, особенно когда мой оппонент трусливо прячется от спора. Спасибо, что не отказал поместить в своей газете объяснение по поводу запрещения «Иоанна» на одесской сцене. Что же касается стихов...
— Я постараюсь вам, Михаил Никифорович, кое-что переслать через нашего общего друга Маркевича. Однако заранее прошу прощения, если что-либо покажется вам не совсем, на ваш взгляд, подходящим.
Пожал протянутую руку, поймал взглядом мутность водянисто-голубоватых глаз и тут же подумал о том, что с трудом удерживает себя от того, чтобы не рассмеяться, как когда-то, уходя от Дубельта. Ибо в голове помимо воли, как-то сами собой, начали возникать и составляться стихотворные строчки, которые, подумал он, теперь обязательно следовало бы послать Маркевичу:
20
Едва в конце широкой липовой аллеи раздался перезвон дорожных бубенцов и тройка устремилась к дому, первым из дверей на крыльцо вышел Толстой. Выпрыгнувший из коляски Андрейка бросился к нему и повис на шее.