Изменить стиль страницы

Та комната-клетка; от коридора отделена лишь железными-прутьями, и ничего нет; комната — примерно три на три; в ней пол — цементный, стены — бетонные в масляной краске этой сортирной, и этот «свет» — сильный… сильный. И вот туда сажали на неделю, на две и далее: один этот «свет», и бетон, цемент. И нар нету. Отверстие это — в углу с решеткой: как радиатор старого автомобиля. (Помнишь, «полуторка»? «ЗИС-110»?) Единственная зацепка для взора. Да, и нар нету: кто их знает, на чем он спал.

Так вот, у меня слова «бетон» и «асфальт», и «блок», «блочный» ассоциируются со всем этим. Ничего не могу поделать. И еще с чем-то — громадным, но при этом будто жуешь, жуешь картон или вату. И глотнуть не можешь, и выплюнуть.

Старый любимый кирпич трухлявый, уютный и верный, пусть мокрый, он куда… мягче.

Но ладно.

Так вот, тот вид на улицу, этот воздух, эта свежесть с твердой, с морозцем, осенней улицы, они и «средь камня» (не камня, но)… любезны сердцу живому.

Знала Шурочка; эти бабы на пищебазах и прочем таком — ох; они все знают; знала Шурочка, куда тянуть для праздника; тишь, уют — уют особый; никаких дребезжаний; кирпич, этот стол; эта дверь наружу — туда… в серый свет.

Да и дверь-то куда: не к работам, не к амбарам, не к рельсам, не во всю бытовую хмарь, суету, не в люди, не в начальство; дверь, оказывается, в тихий двор: я выглянул. Пустырь, будылья травы́ эти. Лопухи, кусты у дальней истинно кирпичной, старокирпичной стены. Выщерблины в кирпиче… Пыльно рассыпчатые… Детство… старый кирпич.

Сидим, хорошо это.

— Ну? Где Шура-то? Да вот и она. Шурочка, сейчас.

— Мне немного, ребята.

Полутемно, тихо; дверь та: белое… серое.

— Так! Кто специалист?

Все сидят; все специалисты, но никто не спешит.

Ирина, по своей манере (хорошо узнанной мной потом), сидит молча, чуть сгорбившись (уже тогда?); сидит. Эдак чуть в стороне, по своей манере. Человек семь; хватит. Колбаса, черный хлеб, консервы: некий судак или уж бычок, что ли, в томате. Уж совсем классика. Ножом простым, с пыхтением, и с зазубринами, и со следами жести на тыле пальца. Дам — Ирина, еще одна — разбитная-одинокая лет пятидесяти и Шурочка (которая быстро-деловито ушла); ну, еще подходили, входили и уходили: как водится. Но, как и водится, основная ватага была вся тут — сидела.

Я искоса поглядывал на Ирину; я, как вот и ты теперь, уже и тогда чего-то не понимал; я видел — ну, девка, ну, красивая; ну, глаза; ну, московская современная, все тут ясно, но… «но». Не понимал я (слова-то! тьфу!) чего-то. Сидит — спокойная; так и надо. Подвал, кирпич, трубы: идеал слесарно-пожарного балдежа; и четверо пьянеющих мужиков; Шурочка, вот, уходит:

— Последняя, ребята. Будьте здоровы!

Марина сейчас уйдет — уже не разухабиста, а насторожена — несвободна; а эта…

И (но?) даже не в том дело; ну, сидит — эдак уютно, крепко! ну, «воля», ну, спокойна; ну, и что?

У всех свой темперамент, свой опыт; в конце концов — красивая девка — видимо, балованная мужиками, — видимо, надеется на мужчин; не конокрады, не цыганы же мы, в конце-то…

Но уж слишком… спокойна; уж слишком… что-то это.

И чего сидит-то?

Кого ждет?

Мы известно устроены: всяк не может предположить, что «она» никого не ждет, что ей «все равно»; чего сидит-то?..

Сидим.

— Ну, выпьем! — извечно тепло повторяет наш председатель; вновь сдвигаем три этих мутных стакана, один у Ирины, два у меня и того, остальные ждут очереди — «другой посуды нету», как и известно по ритуалу. Водка гадкая, «сучок», привычка подлая, но подчиняемся; кому? Сами не знаем.

Ненароком я взглянул: она уж передавала Мише, который сегодня с нами; и первая мысль: вылила она, что ли?

Так спокойно передает, и стакан пуст.

— Ого! — только и сказал я на пробу.

Она спокойно взглянула на меня — глаза эти — и эдак, по ее, скупо улыбнулась; мол, ну да, но я, мол, давно привыкла к этим, к таким комплиментам — не надо, мол.

Я невольно задержал взгляд на ней; но спокойно — спокойно? — она отвела глаза.

— Был со мной случай, — уютно-радостно начал наш предводитель. — Надо вам сказать (голосом съерничал он над «блоком»), любил я одну там женщину; так вот…

Общий хохот был, конечно, ему ответом; мы, с радости и со всего, мы тут же приняли, что и «любил», и «там» — что все это условность ритуального разговора.

— Любил я одну там женщину, — еще потеплев, но невозмутимо продолжал он, всем этим обозначая, что мы правильно поняли. — И что вы думаете? Она мне говорит… товарищ Миша, оставьте бычков товарищу… Вы сдавали рубль двадцать девять? мы, например, сдавали по пять рублей.

Это была его манера острить; сомнительная манера, но не обижались, ибо видели не слова, а источник слов.

— Я? — вздергивает брови, повышает голос розовый Миша, останавливая руки с ножом и банкой в потеках (приятные светлые крошки рыбы в красном томате) по наклейке, на которой еще видны чрезмерно четко нарисованные хвост, голова серой рыбы. Растопырив руки, он открывает рот — придумывает контростроту; но «пред» обладает чутким знанием ритма в этих вещах.

— Ладно, закройте рот. Мы вам прощаем, — повествовательно замыкает он ритм, и все смеются умильно.

Смотрят на Мишу.

— Да я! Да я вас! — только и придумывает он: «комический тон».

Но у вас шпаги нету, — снисходительно отвечает предводитель, заглатывая круглый лист колбасы, как южный мальчик что-то там на картине: держа, словно лепесток, за край.

— У меня! Шпаги нету? — только и находится снова Миша — «комическим тоном».

— Кг-м, — кряхтит, жуя, оппонент, этим давая понять, что неудобно все же иметь дело со столь уж слабым противником. Все смеются. — Шпага у вас, конечно, есть.

Мужчины смеются, не глядя на Ирину; я искоса гляжу на нее чуть потом: она спокойно улыбается.

— Ох, Никита Степаныч, — лишь говорит Миша.

Но симпатичный, невинный с виду, розовый и все широко улыбающийся, улыбающийся — весь в ласковых и мягких морщинах — Миша сейчас не менее приятен, чем победитель.

— А хороша, — тихо-радостно говорит четвертый из нас, мужчин, лысоватый и молчаливый, «свой парень» Федот Иваныч.

— Иваныч! Откуда ты Федот? — спрашивает «пред», жуя черный тминный хлеб; запах слышен от его действий — раздирания пальцами и откусывания этого хлеба. — Ты — тот или не тот?

— Я — тот Иваныч, а не Федот, — вдруг и верно находится собеседник.

— Ого! — открывает тот рот — там жеваный хлеб: он «не ожидал» от Федота; мы смеемся. Затем компания смотрит и на меня: ведь это и я — Иваныч.

— Я — тот, а он не тот, — говорю я первое, глупое; тут главное — не застрять.

— Не то, не то, — как бы подумав, морщится наш хозяин. — Сказал, лишь бы не застрять. А еще ум, талант.

Он не упускает случая ковырнуть меня на эту тему. Сам он как гносеолог — не бог весть; зато в ином… У каждого свой талант; я не шучу.

— Не тот Федот, значит. Не тот Иваныч, — говорит Миша.

— О! Миша проснулся! Первое очко! — натужно жует местком.

Я смеюсь.

Ирина улыбается.

И так далее, и так далее.

Я провожаю ее впотьмах; почему я? И почему впотьмах — ведь работу мы кончили, «еще и двух не было»?

Не знаю.

Мы едем по Хорошевке; троллейбус: есть призванные, как и мы: день такой; я в своей старинной, брезентовой двойной штормовке, древних суконных брюках и резиновых сапогах; Ирина, как я уж описал ее; до остановки все более менее; но в троллейбусе Ирина, до этого вся спокойная, лишь розовая и лишь слегка отяжелевшая, вдруг опьянела; не то слово; она была нормальна, нормальна, и вдруг — бац — «отключилась» — «вырубилась», как говорят еще более новые; причем у меня и до сих пор не проходит чувство, что она и там в чем-то притворялась, и тут притворялась, а, в общем, все время была трезвой; она и «отключилась»-то как-то — села и прикорнула к стенке троллейбуса. Мы занимали сиденье, она у окна, я, «оберегая», с краю. И — та́к это: глаза-то закрыты, притом эдак слишком плотно — завернуты веки, — как бы нарочно; а лицо гладко; ну, притворяется — только и всего.