Изменить стиль страницы

Снова минут десять он уныло сидел у телефона.

«Позвонить еще футурологу, что ли. У него вечно болеют дети».

Он позвонил — того не было дома.

«Однако надо звонить в больницу».

Это была самая мучительная процедура; он добровольно взял ее на себя.

Звонишь в справочную — там занято, — звонишь, звонишь — и наконец длинный гудок. Сердце… И берут трубку. И спрашиваешь. И ждешь. Ждешь — минуту, другую. И тебе отвечают. «Надо звонить, пока ее нет».

Он позвонил.

Взяли сразу.

— Осенина Маша?

Пауза.

— Температура 38,5, состояние среднетяжелое.

— Спасибо.

Он опустил трубку.

Это мгновенное серое — колющее и затем давящее на душе.

Утром было 37,2 и «состояние» — «удовлетворительное».

Ухудшение.

Это то, о чем они предупреждали.

Мол, надо ждать.

Если ухудшение, так не сразу.

И — вот оно.

Слово «перитонит» уж возникало у него в мозгу при первых позывах к пробуждению… ранним утром…

Вот — вот оно.

И вновь — пустая квартира.

И вновь — он один — «мужчина».

Он вновь ходил по комнатам, соображая, что делать.

Так, жены нет; она явится — что сказать?

Он ходил.

Как бы украдкой он подошел к шкафу, где таилась его черно-компактная и блестящая, модная электробритва в своей удобной черной коробке; уж много дней он смотрел на разбитое — треснувшее — зеркало, вправленное в крышку.

Ныне, стыдясь, непрерывно ощущая чей-то взгляд на себе, он подошел к шкафу, достал коробку, а из нее бритву; еще поколебался минуту — и, кляня свое «малодушие» и «немужское» начало в душе, стал грубо выковыривать разбитые части стекла неверными пальцами; куски не поддавались — стекло было вправлено «на всю жизнь», как это у нас умеют, а трещины были лишь трещины, куски так и не разошлись друг от друга — трудно было найти зазор; он пошел в кухню — поддел ножом; зазор — вот он, но все равно не вынимается; наконец он вынул один, за ним и второй кусок; далее пошло проще — вскоре зеркало — куски зеркала — были вынуты, он аккуратно обобрал все края; вместо зеркала теперь было ровное и тусклое марево некоего металла.

«И то-то. Металл не бьется».

Он собрал все куски в ладони и вынес остатки зеркала из квартиры. Из дома.

Он вернулся в заметном облегчении — и мысленно огляделся как бы: не видел?

Никто не видел?

Никто…

Никто.

Он ходил по комнате, ожидая жену; он не мог же ехать один.

Надо было ее сопровождать.

Он вошел в комнату Маши; как ему показалось, удивительная, ненормальная пустота и тишина царили здесь; сидел на радиоле, согнув лапы так, эдак, желтый медведь с большой, хмурой головой, умным взором; стояла корзина, наполненная зелеными, красными, синими и пестрыми деревянными, металлическими игрушками; были разбросаны мягкие и твердые псы, коты, медведи, куры-петухи, и слоны, и кубики; на стенах тихо висела разноцветная Машина живопись; на ковре были приклеены некие тоже куры из картона — ей запретили, она «все равно» приклеила; лежали книги, листы бумаги; кровать была застелена нежным младенческим покрывалом, подушка — в лентах.

Алексей вдруг четко, галлюцинативно четко представил, что это всё — есть, а Маши нет — нет и не будет; все оцепенело в нем, он секунду не двигался; затем, ощущая физическую боль во всем теле, он повернулся и хмуро и тихо вышел из комнаты, как из опасного места.

«Маша… Машенька. Вот вернись… и я…»

И он не знал — не мог придумать он, что же бы предложить судьбе.

Он ожидал; жена позвонила в дверь.

Он открыл.

— Ну что? — было первое; она вставляла в коридор сумки — она смотрела на него снизу — смотрела, склонясь над сумками — все еще не уставив их.

— Звонил ты?

— Да… Тридцать восемь и пять.

Он не мог тянуть — ждать вопросов.

Она оставила сумки у двери, прошла в комнату и села на низкую диван-кровать, подобрав чуть ли не к лицу колени и глядя в одну точку.

— Надо ехать, — сказал Алексей.

В голом, оголтелом вестибюле — толпились; провезли тележку. «Что же вы живого ребенка — ногами вперед». Все эти дни он помнил и эту, и подобные фразы — которых в больницах хватает — «наслушаешься».

«Как в тумане» ждали они врача; наконец — вот он — и вопрос.

Вопрос его, Алексея…

— А, Маша Осенина, — с мгновенной живостью сказал врач — и в этой живости была прямая угроза: сознание «серьезности положения».

— Так вы — папа?

— Да.

— Вот что, товарищ Осенин; прежде всего; никаких звонков!

Алексей взглянул на него — тот смотрел задиристо-живо — и был сейчас моложе его, Алексея, — хотя они были примерно одного возраста… одного поколения.

— Никаких звонков, и все! — повторил врач; Алексей смотрел на него — и в этот миг умилялся его петушистости; во-первых, это значило — голое сердце все сразу схватывало! — это значило, что положение не так уж серьезно — раз он начинает с этого — со звонков; во-вторых, во-вторых же, они снова смотрели друг на друга — мужчина с мужчиной — и многое смутно и пасмурно — как нечто в тумане из серой воды — на долю мига мелькнуло, растаяло между ними; «поколение», «интеллигенция», «раса», «дети», «общество» — все эти понятия нерасчлененно взошли на миг — долю мига! — и, так и не проявившись, шли в бездну; и оставалось — и оставалось простое: взгляд — взгляд.

— Никаких звонков! — нарочито повторил врач, чтоб слушали, слышали все окружающие. — У нас дети; у нас прекрасная клиника! Мы всё делаем!

— Да это… бабы… — вяло отвечал Алексей, на миг же отводя глаза.

— Теперь о деле, — и он стал старше Алексея. — Не надо паники. Температура; бывает. Всё ничего.

Всё ничего.

Будем наблюдать далее.

Как кошмар, представлялась Алексею такая картина.

День солнечный, начинают свежеть газоны; он выходит из желтого здания больницы, держа Машу за руку… и они идут; он смотрит на нее вниз — она смотрит на него вверх — она улыбается — солнце озаряет ее лучистую рожицу.

Алексей думал о своих отношениях с этой маленькой дочерью.

Они существовали в разных плоскостях жизни; он вращался по своим орбитам, она — по своим; у него — гносеология и все прочее, у нее — английский, медведи, драки и визг на улице, игры в принцев и принцесс; но он ныне думал о том, как всегда — всегда, неизменно — стоило ему обратить свое царственное лицо, свой лик Папы в сторону дочери — и она с готовностью, с полнейшей готовностью, будто только и ждала этого, расцветала счастьем, полнейшим счастьем на своем ясном, щенячьем личике — и так и вся и обращалась к нему, как подсолнух к солнцу — входила в его «сферу».

Папа… папа.

Он снисходительно:

— Маша, идем в лес?

— В лес?! Да, папа! Сейчас, папа… я только… я только брошу… там, Славка ждет… я только брошу ему мячик… я быстро… Я сейчас, папа.

В каком бы увлечении до этого ни была, она всё оставляла ради него.

И он снисходительно улыбается.

И эта пустая комната; и эти медведи.

О, горе.

Врачи изводили их умолчаниями, намеками на угрозы или попросту неопределенностью объяснений.

В таких случаях даже самые умные забывают, что врачи — тоже люди, а не господы боги, и не все ведают наперед, при всем опыте или благодаря опыту; в свою очередь врачи, зная поведение пап и мам, и бабок и дедок — зная пять-шесть вариантов этого поведения, и равнодушно учитывая эту типологию, и зная, конечно, чего именно можно ожидать от той или иной болезни и от ее осложнения, знают и то, что лучше не говорить ничего слишком конкретного в смысле прогнозов: так вернее.

Мучительно было видеть, с одной стороны, пусть побледневшую, но все же обычную, живо-обычную Машу в окне или на кратком свидании, где Алексей стремился быть обыдённым и деловитым, чтобы не дать всем выйти в надрыв, — и, с другой стороны, слушать абстрактные (абстрактные?) разговоры о «полости», о промывании, о возможной «перфорации»; это были какие-то вовсе разные миры, а между тем — где-то эти миры опасно и остро, и живо, и больно пересекались.