— Шурочка.
— Ну что, что? Что-то вы рано устали. Интеллигенция. Еще полчаса вам работать.
— Шурочка, мы согласны, что полчаса. Хотите, мы до вечера будем у вас работать? Я́, так, например…
Он распахивает штормовку: тоже голубую!
Шурочка мельком взглядывает:
— Не надо, не надо.
— А что же вам надо, Шурочка? Если вам надо, так я… могу…
— Не надо, — осклабилась Шурочка.
— Шурочка, прикажите и…
— Ладно.
— Так как же мы будем?
— Что как же?
Они, разговаривая, удаляются в сторону некоего амбара, у которого дверь, ведущая вниз, выделяется прямоугольником черноты — распахнута.
Он семенит под реплики сотрудников отработавших: стоят, лопаты и вилы черенками под бороды — на сложенные на них, на обрезах черенков, руки; стоят привалившись к столу, к ржавому баку, к кирпичным стенам. Или подбирают в корзину последние ошметки капусты, или что́ там.
Речь идет о том, что нам следует прилично закрыть наряд; Шурочка понимает свою власть и понимает, что наш представитель должен вести обряд. Да и работали мы вполне: она знает.
И вот начинаются смешки, перешептывания; те неопределенность и тревога, которые витали в воздухе, начинают разряжаться другой тревогой; я со странным умилением прислушиваюсь ко всему этому; вот «местком», выскочив из того подвала-амбара — из тьмы двери, — воровато и торопливо оглянулся раз, другой — на вагоны, амбары, на столы эти, на жбан, на кран — нет, не то; вот он подвернулся — Ваня Зыкин: тот, что… он далее тут не важен; «местком», чуть склонив голову — он выше — и выпятив в сторону от Вани свое пузцо в старых брюках, что-то шепчет Ване; мы уж знаем что; простое, детское. Ваня кивает:
— Только чтоб быстрее мне! Это тут, рядом! Вон… ну, я объясню.
Они снова шепчутся.
Мы, мужики, улыбаясь, заранее лезем в карманы.
«Местком» — снова громче:
— На, а я сейчас… обойду общественность. Э, гм.
Это его известное, нарочитое.
Мы бродим, пересмеиваемся; и в душе у тебя — одна лишь маленькая забота: останется?
Не останется?
Ка́к хорошо (светло!..), кабы осталась; ну, а не останется…
Что же.
Ваня возвращается, неся цветастую, замызганную базарную сумку, заполненную явно не овощами, не мясом, не рыбой; позвякивает, видно — тяжко; торчат тупые углы.
Ритуал есть ритуал; «отдых после физической работы на свежем воздухе, осенью, да еще в таких трудных условиях — не нарушение, а порядок».
Выслушав эту фразу нашего мелкого беса, нашего предместкома, мы уютно и радостно верим ей.
— Что ж? Пошли? А где Шурочка?
— Шурочка сейчас подойдет.
Ритуальное, дельное.
— А где остальные?
— Кому надо, подойдут. Но не все же. Многим надо домой. Наши дамы — не свободные люди.
— Ну, верно.
— Зато мы свободные.
— Мы?! Ха! ха! ха! — смеется предместкома.
— Что ж? Пошли?
— Да.
— Да не в тот подвал; тут другой есть.
Удивительно радостно это, что не в тот подвал, куда Шурочка, а в другой; и Шурочка туда подойдет — в тот, в другой.
Мы спускаемся по сырой лестнице с ее ступенями, как бы нарочито высоко сложенными из неких стоячих кирпичей; раз — вниз, раз — вниз.
— Куда это мы попали?
Кругом — это мокрое и неуютное и одновременно щемяще уютное железо, которое господствует на «плодоовощном производстве»; корыта, ванны, тазы, чаны, электромеханизмы мокро работают; ржавое, серо-зелено-крашеное, волглое; мелкое и как бы угрожающее, жестяно-железное дребезжание механизмов; лужи, сырые размягшие, в розовом опилки на цементном, оголтелом полу; трубы, трубы и трубы — толстые и тонкие, крашенные в серое, свинцово-серебряно-жестяные и ржавые, вдоль стен и на потолке, горизонтальные, углом и плавно, и витиевато, винтом изогнутые, и вертикальные, с кранами — вентилями и без оных; гудение, сипение, дрожание это. Вновь тазы и ванны. Приборы: черные и красные стрелки с этими их извечными набалдашниками на конце и конусообразно сужающиеся стрелки: за стеклом в серых коробках. Мельтешат по своему делению туда-сюда — живут, не мертвые… Кажется, вот — и взорвется… не люблю я это гудение, сипение — эти стрелки… Ящики из досок неструганых — заполошно сколоченные толстопрутые клетки — запах воли и дерева; в них — виноград: «чауш»? «дамские пальцы»? — влажный, расхлябанный. Запах влаги и влаги. Чего-то они с ним делают…
И — мы; куда попали?
И вот — она появляется — там на лестнице, под этой постной, как бы керосиновой лампой в округлой редкой железной сетке: там, над теми ступенями, что, спускаясь из входа в это помещение, продолжают спускаться еще и в самом этом помещении; появляется из этой обитой ржавой жестью двери под этой лампой, на этих ступенях — глаза эти! — и говорит спокойно и скупо:
— Товарищи, вы не туда зашли. Поднимитесь (рукой, внизу, не воздевая ее, к этой двери, вверх по ступеням), там есть еще помещение.
Эта женская деловитость, невозмутимость в самой отъявленной, но практической обстановке.
Эта рука эдак точно, понизу.
Она не ушла, осталась, а ведь почти все дамочки разбежались. Она замужем (я уж знаю из реплик, из всякого), но осталась.
«Мужское воображение»…
Весело, вмиг вдвойне весело на душе; ее появление… глаза… предчувствие вдруг всего — всего.
Мы, балагуря, тянемся назад к ступеням, поднявшись на пол-лестницы, мы действительно видим — туда, вбок, как оно бывает в таких помещениях — дверь, с красными масляными знаками на цинковой оголтелой обивке: дверь, которую, спускаясь, мы не учли.
Деловито открывает кто-то, кто знает заранее; неисповедимое, умильное, уютное это чувство для русского — когда кто-то тебя ведет. Открывают; и входим. И мило и радостно, что женщина — красивая женщина! — в таком месте раньше нас узнала, куда идти.
Мы входим; ну, конечно, совершенно охламонская обстановка. Какие-то эти трубы, кирпичные тумбы, стол деревянный с отпавшей перекладиной, весь в жуках и в паутине: невесть откуда взялся; какие-то кубы-табуретки. Кирпич, кирпич… кирпич сырой и трухлявый, в старой известке.
И неисповедимый уют одновременно; внизу было это дрожание, дребезжание, эти стрелки, вода и чрезмерная, волглая затхлость; здесь ничего такого нет, зато есть отъединенность, умильность. В боковой стене — еще дверь: оказывается, на улицу — лишь несколько ступеней вверх; серое, белое небо видно. Та лестница, по которой мы шли, она, как и тоже бывает в таких помещениях, видимо, с поворотами, с перепадами, с площадками и подъемами: «крутит, крутит»; отсюда ощущение, что шли долго — спустились глубоко вниз; и хотя дверь эта, в которую мы сейчас вошли, на половине той лестницы, и мы снова поднимались «назад», но было чувство, что мы все равно низко; и вот, оказывается, эта боковая дверь выводит прямо на улицу — «пара, две пары ступеней» («местком»); и оттуда, с улицы, — серое, белое небо и тот твердый, здоровый морозец (день, сухость), который неизбывен даже и в сердцевине каменного города… Собственно, не каменного. Это бы с полбеды: камень чист, он — природа, вон он, камень!.. А бетонного, асфальтово-бетонного. Это самые ненавистные для меня материалы. Это и не материалы, их как бы нет. Это — сама оголтелость (люблю я последнее время сие слово), сама пустота, сама выморочность; нет, это… сама нежить, сам… я не знаю что́. Это вот когда войдешь в сортир на тридцать забубенной станции — автобусной, железнодорожной; и… ну, ты знаешь такие места. Цемент, ржаво-масляные трубы в каплях; и — все что надо и запахи; и — все застарелое, грозное, грузное и дремучее; и — голо, голо, голо, голо и голо; и — вот если жить в таком месте. Если жить, жить в таком месте.
— Или вот в Бухенвальде, — продолжал он. — Был я… Печей, железных носилок, на которых вдвигали, я ожидал. А запомнил, как, ты же знаешь, случается, «не то, что надо», — «не самое ужасное» — а клетку-комнату, куда сажали. Ну, коридор цементный; темно, тяжесть, сыро — голо… голо, голо; вдруг — свет почти белый. Но неестественный. Не яркий, а резкий. Яркий — это праздничный, блещущий, влажный, радужный: таковы ассоциации слова; я хоть не спец, как ты, а понимаю; мы нынче… мы, математики, физики, экономы, философы, историки, социологи, мы и в вашем деле понимаем больше вас: вынуждены «и это» взять на себя; стыдитесь. Но к сути. Так вот. Он и не бел, а… оголтелый. «Свет» (он выделил тоном).