Я знаю людей, которые лучше и, главное, моложе всего выглядят именно в горе, в заботе.
Я сам отчасти таков.
Спутники разбились на группы; собственно, была одна пара — преподаватель и та, в джинсах, — и одна тройка: две женщины и «парень» — молчаливый, астенический и очкастый; и он, и третья из женщин тут не будут фигурировать; они составляли тот фон, при котором отношения, развернувшиеся в компании, воспринимались не как всепоглощающие, а более естественно. Словом, были они; да мы.
Долина в тени на дне — и в солнце, в солнце: там, к Зубу.
Мой герой продолжал:
— Но я отвлекся — а пусть, впрочем. Тут все идет к делу… Ты примерно видишь то мое настроение, в котором я начал, так сказать, сталкиваться с этой женщиной. Это было, в некотором отношении, настроение отпущенных вожжей, свободы… свободы некоей; ты, я думаю, понимаешь. Может, это и… Впрочем, боюсь, боюсь я ныне силлогизмов, особо в таких делах; особенно — в этом деле… Так вот…
Мы носим капусту; убей меня бог, забыл я смысл всего этого действия как целого; да и важно ли?
Первый морозец не морозец, а — серо, осень, и под ногами — плотно; оно грязь, но прихваченная, твердая. «Сало», ледок, — этими разводами. Ладно. Капуста — остолбенелая и остекленелая; возьмешь вило́к — пахнет, как говорится, холодным, свежим. Эдаким мертвенно бодрым. Отковырнешь три анемичных, отстающих листа с их бахромой, — вилок станет более компактным, станет кочаном твердым; бросаешь его в сетку с другими такими. Наберешь сетку, на плечи ее и тащишь. Тащишь… куда-то там. Сваливаешь в кучу: вместе с сеткой.
Идешь назад.
А кругом — ка́к бы это? — да ты знаешь! — кругом вот эта обстановка, которая… наиболее высвобождает в тебе что-то; которая… ну, ты понимаешь. Какие-то эти сараи, подвалы с кирпичными будками-треугольниками над ними, железо, толь, эти отвердевшие складки почвы, очистки от капусты, от старого лука, раздавленные вялые огурцы, помидоры; тут огромный длинный амбар из сыпящегося кирпича и старого дерева, с унылыми рельсами, выходящими из его тьмы, тут драная (черные вывернутые зазубрины!) толевая крыша с отстающими дранками, из которых лезут ржавые гвозди, оставляющие на занозистом дереве коричневые, круглые потеки, тут некий бак, тут ванна, тут колесо, тут снова погреб, треугольнокрыший амбар; тут корыто. Тут чан какой-то — недействующий; тут кран, тут еще… чертовина некая. (Мы, конечно, называли не «чертовина»: в этой обстановке материшься вольно.) Тут снова погреб, с верхом из серых кирпичей, с ржавой крышей, с пустой черной дверью, выделяющейся в эдаком параллелограмме из желтых планок. Тут вагонетка забытая, тут куча померзшей бордовой свеклы, тут виноград разбросан, тут наша «вторая группа» работает «по колено в жидкой капусте» — в погнивших листьях, вилках; тут серо-оранжевая сморщенная морковь, тут пустой, пахнущий прелым и смазкой вагон на путях, тут низ, тумба водонапорной башни, тут лук врассыпку и в сетках. И — свежесть… Запах (запах?! чувство, жизнь) — запах свежего и природы, и бодрости; да, именно — свежесть, свежесть, несмотря на гниль и все прочее. И — полнейшие «уют», свобода и безответственность — та, та безответственность; свобода, воля, и бодрое. Воля: то, «десятый век». Вот такое. Вот эдак… И — ты понимаешь — женщины, молодые. Стоит ли объяснять? Попадаются… Смеются, косятся… И — эта. Эта, Ирина. Ирина самая.
Сначала мы, мужики, сами наполняем, сами таскаем; потом, естественно, возникает рационализация. Некие команды, перестроения. Суетится горластый «местком» («предместкома»!), бонапартовы жесты — туда, сюда; в итоге — женщины, откуда-то призванные и «брошенные на» (остроты!) капусту, рвут листы, наполняют сетки, а мы таскаем; так и должно. И так и должно, конечно, что я — у той группы, где рвет листы и сует вилки в сетку Ирина — Ирина.
Нельзя сказать, что тут просто совпадение и судьба и пр.; я, конечно, заметил ее давно. Бывает эдак — вот выделяешь; другие, иные — не в фокусе, а одна в фокусе, хоть и издали; даже прежде всего, если издали. Она — я помню, помню (этот раз) — она в голубой короткой штормовке, затем просто в сером свитере; обтянут ловкими джинсами крепкий ее, плавный задик: издали особенно видишь; сапожки — низкие. Видишь… видишь все время; не влюблен, а видишь все время; бывает эдак. И вот сначала она там, в стороне; «сортировали» они, на длинном деревянном столе, лук, что ли. А теперь — сюда. Ну, она, что ли, уж сама сказала:
— Алексей Иваныч, возьмите у меня, — с этим своим взглядом и с этим своим спокойствием и с улыбкой; у нее и взгляд-то этот — вроде бы флегматичный; ты согласен?.. Ну, она ли нарочно сказала первая, или я тут оказался, к ней ближайший — не знаю; и сейчас именно — особенно не знаю… Именно сейчас и не знаю, что́ в ее поведении — вообще, во всем дальнейшем поведении было нарочно (то есть намеренно!), а что случайно, как она сама любила уверять; тут есть такое — тебе известное: когда некто не безразличен тебе, ты преувеличиваешь… преувеличиваешь значение мелочей, разговоров и прочего — тебе знакомо? Равнодушный забывает, а неравнодушный — «всякое лыко в строку» — все смакует, ничего не забывает; от этого он часто обманывается — часто видит преднамеренность там, где ее нет. Она — в нем, а не там… Так вот, не знаю. Не знаю. Но я оказался при ней. Ну, надо ли описывать чувство, настроение, ощущение, когда женщина тебе не безразлична, но ты еще совершенно свободен от нее — и ты участвуешь с нею… рядом с ней… в чем-нибудь таком: в игре… в «труде» на овощной базе. Надо ли говорить, что это, по сути, вообще из ясных минут жизни; все свершения печальны и смутны, всякая радость… свободна. И свежесть… бодрость и свежесть эта…
Ты говоришь с нею — ты говоришь — незначаще; но в каждом слове, во всем тоне твоем, в твоей сторожкости она видит, видит, конечно… или не видит? Но все равно. Синь неба. Оно, кстати, тогда, по-моему, действительно на миг разошлось; а вообще было пасмурно.
Мы работаем; и ведь, в сущности, сколько раз у меня это бывало в жизни: высшее, что «вспоминаешь», знаешь о женщине — это вот эти дни, часы, минуты, когда ничего «еще» нет и все есть; когда день свеж, когда есть это отдаление и когда в сердце живет поэтическое чувство, не связанное с конкретным поступком; возникают в поле зрения эта голубая штормовочка, изящное, джинсово-обтянутое, стройно-статное — и вроде светло; капустные листья пахнут не базой, а некоей осенью, лесом, огородом и свежестью, и «холодком», и небом дальним, белесым; и стол этот деревянный, мимо которого проходишь, прежде виден не ошметками рваных старых капустных и луковых шкурок, а самим деревом; да и бронзово-золотоватые, пыльные шкуры лука видны, так сказать, не со стороны пыли, а со стороны золота; и мелодический смех девиц, и куражливо-ломаные остроты мужчин, и зычные нарочитые вопли «месткома», и эти амбары, и рельсы, и трухлявые кирпичи в старой известке — все весело.
И коли исчезает она, не видно голубой штормовки, — то как бы гаснет, сереет вокруг; но и гаснет-то поэтично — не раздражающе; ты знаешь — она появится; а если и не появится — что же?
А ты-то чего хотел?
Ничего; все светло, мило.
Но вот некая тревога и вокруг, и в душе; в чем дело? Это кончается работа; надо расходиться.
Уже «местком» наш вещает решительной бригадирше-учетчице, которая шагает, руки в карманы серого халата, а он, работая на публику, семенит около нее вприпрыжечку, — вещает — вроде ей на ухо, но горлом повышая голос, чтоб мы слышали:
— Шурочка… м… Шурочка. Так Шурочка… эх, вы такая красавица, что говорить трудно, — он подмигивает проходящим и укоризненно-одобряюще усмехающимся «молодым сотрудницам», своим «членам профсоюза». — Шурочка… м… Шурочка. Шурочка.
— Что́? Шурочка, Шурочка, — разухабисто говорит она, широко ступая с хозяйским видом. Оба понимают тон и то, что женщина все равно откликается. И «местком» и Шурочка — старые воробьи. Воробей с воробьихой.