Изменить стиль страницы

Люди стали раздражительны и замкнуты, даже черненькая кондукторша не заводила больше свой «Ленинград-городок». Но наконец она не выдержала.

— Не мутил бы ты народ, дедушка, — сказала она однажды старику. — Лучше сошел бы себе потихоньку. А то и до греха недолго: скинут тебя с твоими мешочками — поминай как звали.

Старик молча двигал беззубыми челюстями, разжевывая сало. Видно, он решил про себя, что ему нечего опасаться людей, не посягнувших на его мешки, хотя возможностей для этого было сколько угодно.

— Вы бы прислушались к тому, что вам говорят! — раздраженно сказала артистка.

Старик поднял свои бледно-голубые глаза, медленно оглядел ее статную фигуру и задержался взглядом на высокой груди, на которой поблескивала облупившаяся красная звездочка.

— Не трет сосок-то? — спросил он.

Одноглазого парня передернуло. Он подполз ко мне и тихо сказал:

— Надо со стариком кончать.

— Кончать?

— Ну да! Ссадить его, пусты другим поездом добирается.

— Нельзя же его среди поля ссаживать.

— Зачем среди поля? На станции. Как поезд тронется, я его мешки пошвыряю из вагона, а уж он сам за ними сиганет.

Этот план не удался: остаток дня наш многострадальний состав бодро проскакивал не только пустынные разъезды, но и станции.

Старик меж тем разнедужился. Он по-прежнему частенько подкреплялся салом и при этом стонал, корчился, хватаясь руками за живот. Он скулил и жевал, выплевывая в ладонь плохо прожеванное сало, чтобы отдышаться, и опять пихал в рот сальную кашицу и домалывал ее деснами, с натугой глотал и, захлебываясь, запивал зеленоватой водой. Мы следили за ним с каким-то жутким чувством, можно было подумать, что он решил покончить с собой этим мучительным и медленным способом.

— Пожалел бы ты себя хоть малость, — сказала тетя Паша. — Дай передохнуть кишкам, не ровен час, на тот свет отправишься.

— На-кось! — прохрипел старик. — Тебе, что ль, оставлять?

— Поставишь — не возьму. Тебя жалко: все же человек!..

Старик промолчал. Он завернул объеденную шкурку сала в газету и спрятал в мешок. Достал оттуда кусок кровяной колбасы, отрезал тонкую дольку и отправил в рот. Затем потянулся за кружкой.

— Дайте ему… — слабым голосом произнесла беременная женщина, пытаясь дотянуться рукой до бутылки с чистой водой.

— Еще чего! — впервые огрызнулась на нее черненькая кондукторша.

— Дайте… Худо ему, — произнесла беременная, ей самой было очень плохо, и она остро чувствовала чужое страдание.

— На, ирод! — черненькая протянула старику бутылку.

Тот схватил ее цепкими пальцами и присосался к горлышку. Наверное, он осушил бы бутылку до дна, если бы черненькая не вырвала ее у него. Горлышко с влажным чавком выскочило из губ старика.

Прошло короткое время, и старик опять принялся за сало. Но теперь он работал как-то спокойнее и даже перестал стонать.

— Видать, отложил помирать, — заметила тетя Паша.

— Я еще тебя переживу, — пообещал старик.

Вечером того же дня, когда старик, по обыкновению, потчевался из своего мешка, мерно и сухо хрустя заушинами, с приемной дочерью одноглазого случилось что-то вроде припадка. Она вдруг тоненько и болезненно заскулила, забилась в угол вагона, и только глаза ее, прикованные к старику, сверкали страхом и ненавистью. Старик в самом деле был страшноват. Облитый зеленым светом месяца, проникавшим в неплотно притворенную дверь, он раскорячился на своих мешках и, держа в одном кулаке кусок сала, в другом — горбушку хлеба, жевал, не отымая еду ото рта. Он въедался, впивался, всасывался в сало и мякиш беззубыми деснами с остервенелой жадностью вурдалака.

Одноглазый парень долго не мог успокоить девочку. Он прижимал к себе ее голову, гладил тонкие, испуганно сцепленные пальцы и говорил, говорил. Наконец девочка затихла, свернувшись калачиком. Уснули и другие пассажиры.

Тишина. Только раскачивался, скрипел вагон, будто жалуясь, что устал мотать старое тело по бесконечным путям сквозь ночь и непогодь; устали колеса спотыкаться на стыках рельсов, устал трястись облезлый, рассохшийся остов. А паровоз не признавал его жалоб, он сердито гудел, прорезая тьму, и длинный состав покорно влекся за ним со всей своей человечьей начинкой. Проснулся я оттого, что кто-то толкал меня в плечо. Я открыл глаза и смутно разглядел силуэт одноглазого парня.

— Ссадим старика, пока люди спят, — прошептал он.

Я прислушался к стуку колес — поезд медленно, с натугой одолевал подъем.

— Может, все-таки дотерпим до станции?

— Не по-сталинградски это, — зло зашептал одноглазый, — когда еще будет станция! Не хотите, управлюсь без вас.

Я вспомнил сверкавшие ненавистью и ужасом глаза девочки и поднялся.

Все остальное происходило в молчании. Старик не пытался звать на помощь: он понимал, что ни одна рука не подымется на его защиту. А мы хотели сделать свою работу тихо, чтобы не тревожить наших спутников. Провозились мы с ним довольно долго. Старик был туг, костист и тяжеленек. Наконец нам удалось подтащить его к дверям вагона. Одноглазый парень чуть отвалил дверь, в образовавшуюся щель проникла тусклая, рассветная хмарь. Держа старика за локти, мы спустили его на медленно уплывавшую из-под колес землю. Он было присел, но тут же вскочил и побежал за вагоном, отставая с каждым шагом.

— Вот и умники! — послышался за нами спокойный, певучий голос тети Паши. — Давно бы так. Худая трава с поля вон!

Оказалось, никто в вагоне не спал. И по лицам наших спутников мы поняли, что они одобряют наш поступок.

Одноглазый парень подошел к мешкам старика, поднял их и встряхнул. Один мешок был полон, непочат, в другом что-то плюхнулось и округлилось на дне калабашкой хлеба. Одноглазый парень задумчиво поглядел на мешок, затем взгляд его побежал по лицам спутников. Кто-то отвернулся, кто-то шумно вздохнул. Единственное око парня задержалось на девочке. Она лежала, оборотив лицо в сторону, кулачок под худенькой щекой. Мне кажется, он на секунду заколебался, мешки со снедью словно затяжелели в его руке. Но тут же, разозлившись на свое короткое замешательство, он размахнулся и швырнул мешки в открытую дверцу. На миг они словно провисли в воздухе, рядом с вагоном, и враз исчезли.

— Вот и порядочек! — с облегчением произнесла тетя Паша. — Будто свежим ветерком продуло.

И впрямь — словно кончилось наваждение. Все разом заговорили, а черненькая кондукторша, лихо взвизгнув, завела на весь голос свой излюбленный «Ленинград-городок»…

А следующей ночью нас разбудил страшный, долгий, внезапно оборвавшийся крик. Зачиркали спички, выхватывая из темноты всклокоченные головы, встревоженные лица; кто-то пытался зажечь свечу, но она гасла, задуваемая тянувшим в щели вагона ветром. Затем раздался властный голос тети Паши:

— Мужчины, марш отсюда!..

Толкая друг друга, спотыкаясь о чемоданы и корзины, мы перебрались на другую половину вагона. Потолок озарился трепещущим светом, быстро сбежавшим вниз, — это наконец-то разгорелась свеча. Я увидел странно выломанное под тощим одеяльцем тело беременной женщины, острые углы колен и мертво откинувшуюся в подушку голову. Простыня, натянутая тетей Пашей и черненькой кондукторшей, скрыла от нас роженицу.

Всю ночь за этой простыней творилась какая-то мучительная работа. Но криков больше не было. Был слабый, сквозь зубы, стон, тяжкое, истомленное дыхание. Казалось, кто-то из последних сил взбирается на гору, и, едва достигнув вершины, срывается вниз, и снова карабкается в упрямой смертной муке. Порой из-за простыни появлялась то тетя Паша с сурово поджатыми губами, то зареванная черненькая кондукторша; они рылись в своих вещах, чего-то доставали и вновь скрывались за простыней.

— Папа Коль, а почему ей так плохо? — спросила девочка одноглазого парня.

— Так ведь человек на свет производится, не кочан капусты, — серьезно ответил одноглазый. — Надо, чтобы все в аккурате было, ножки, там, ручки, глазки, целая, понимаешь, механика.

— А женщинам всегда так больно? — задумчиво спросила девочка.