Изменить стиль страницы

Старик поднялся с четверенек, снял матерчатый ватный картузик и утер им лицо. От его голой, лишь над ушами поросшей желтоватым цыплячьим пухом головы медленно отливала кровь. Тонкая кожа, растянутая по твердому и круглому, как ядро, черепу побелела; белизна захватила и лоб до верхней, глубокой, как ножом прорезанной, морщины, но лицо осталось таким же красным, будто обдутым кирпичной пылью. Мешки все еще висели у него через плечо.

— Так и погибнуть можно! — возмущенно воскликнула тетя Паша, обведя всех сердитыми, добрыми глазами.

— Неосторожный вы, дедушка! — в тон ей упрекнула старика черненькая.

— Вам бы кинуть мешки!.. — втолковывал старику одноглазый.

Старик не отвечал на все эти речи. Он уже отдышался и сейчас производил впечатление странного спокойствия, которое в данных обстоятельствах легче было принять за обалдение. Оглядев вагон, он остановил свой выбор на нашей половине. Сдвинув ногой чью-то корзину, он скинул наконец-то свои мешки и уселся на них, широко расставив ноги в черных чесанках, оклеенных по щиколотку автомобильной резиной. Затем нахлобучил свой картузик, расстегнул азямчик, достал складной нож с деревянной ручкой и положил его перед собой. Развязал мешок, извлек кусаный уломок ржаного хлеба и шматок сала, нежного, чуть розоватого, с присыпанной солью корочкой. Отрезав добрый кусок, он спрятал сало в мешок, облизал лезвие ножа, сложил его и опустил и карман. Его точные, неторопливые движения обнаруживали, что старик и в самом деле был весьма мало взволнован пережитой опасностью. Это меня так удивило, что я не ранее почувствовал манящий и раздражающий запах сала, чем когда тетя Паша с умилением воскликнула:

— Ах, какое сало хорошее!..

— Сало оно сало и есть! — пробормотал старик, показав беззубые, крепкие, влажно восковистые от сала десны.

— Всю войну я такого сала не видела! — продолжала тетя Паша.

— И не увидите, — проговорил старик.

Доброе полное лицо тети Паши мучительно покраснело. Она неспроста завела этот разговор. Понимая, что новому пассажиру неведом ни устав нашего дорожного братства, ни наши горестные обстоятельства, она хотела подсказать ему, как следует поступить. Конечно же, не для себя старалась она, и каждый из нас это отлично знал. Но старику ее побуждения могли казаться корыстными.

И все же тетя Паша не захотела отступиться от своего намерения, от своего дорогого расчета. И, когда мы сели полдничать, она пригласила старика к нашей скромной трапезе, состоявшей из котелка пшенной каши и огурцов.

— Присаживайтесь, дедушка!

— Мы на чужое не заримся, — проговорил старик, и что-то вроде далекой насмешки промелькнуло в его бледно-голубых глазах.

Ночью, когда все спали, до меня долетел тихий разговор.

— Слышь, что ли, делом тебе говорю! — натужливым шепотом взывал к кому-то старик.

— Постыдился бы, старый человек! Люди услышат! — Это сказала тетя Паша.

— Не бойся, не такой уж старый! А люди спят…

— Эк тебя повело с сала-то!

— Слышь, иди сюда! Все дам: и сальца и колбаски.

— Вон что! — усмехнулась тетя Паша. — Купить думаешь!

— Я по-хорошему. Иди, сладкая!

— Знаешь, отцепись! — вдруг громко, свободно и легко сказала женщина. — Не то как хвачу между ушей! — Послышался тупой звук не то удара во что-то мягкое, не то толчка, затем — мертвая тишина…

В недобрую минуту втащили мы этого старика в вагон. Он беспрерывно ел и не столько от обжорства, сколько оттого, что его беззубым деснам трудно было прожевать тугое, подмороженное сало и твердую колбасу. Он ел не только ртом, а всем лицом: скулами, висками, бровями, даже изборожденным глубокими морщинами лбом, за ушами у него слышно хрустело, будто там все время ломалась хрупкая косточка.

Каково было изголодавшимся людям день-деньской слышать его жирное чавканье, видеть чудесную, недоступную снедь, обонять сытые, дразнящие запахи, от которых рот наполнялся сухой слюной и сосало под ложечкой! Порой старик подкреплялся и ночью, и это было совсем непереносимо, потому что в темноте воображение особенно разыгрывалось.

Вначале мы надеялись, что при такой жадности он скоро опустошит свой запас, но не тут-то было! Он ел, жевал, чавкал, а мешки оставались такими же полными. Потом забрезжила другая надежда. Пили мы, как я уже говорил, из паровоза. От жирной пищи старика мучила жажда, и он при каждой возможности носился к топке с алюминиевой кружкой в руках. И вот километрах в пятидесяти за Арчадой машинист запретил нам пользоваться паровозной водой.

— Вы мне весь паровоз выпьете! — сказал он. — А до Борисоглебска заправочные разбомблены.

Для утоления жажды оставались лишь водоемы обочь путей: канавы, полные вешней воды, болотные прудишки и просто лужи. Но пить эту воду было опасно: на полях разлагались трупы. С большим трудом выговорили мы у начальника эшелона разрешение брать на кухне литр кипяченой воды для беременной женщины и девочки. Сами мы терпели до станции или же на долгих стоянках разжигали костер и кипятили эту скверную воду. Но мы и не испытывали особой жажды. Другое дело старик, его прямо палило от жирного сала, но он не укротился и стал лакать воду из луж и канав. Тетя Паша предупредила его, что это опасно.

— Брюхо не решето, — отвечал он загадочно и продолжал заливать внутренний огонь зараженной водой.

Этот старик не только сделал для нас голод более трудно переносимым, он загрязнил теплую, дружескую атмосферу нашего путевого товарищества. Люди, ехавшие в вагоне, не были ни стоиками, ни героями. Сведенные случаем, настрадавшиеся, они невольно, в силу многолетней привычки и воспитания, соединились в коллектив перед лицом дорожной беды. Пока не появился этот старик, никто и не представлял себе, что можно существовать в этом вагоне, не делясь своим и не получая помощи от соседа. Старик показал эту возможность; он думал только о себе, и гром над ним не грянул, и земля не разверзлась. Наиболее слабые души стали задумываться над тем, правильно ли они поступили, дав себя увлечь духу общности. Стало припоминаться, чем ты сам пожертвовал и чем ответил твой сосед, и, выходило, что сосед вроде бы поскупился, а ты в дураках. Люди были ослаблены многодневным недоеданием, тяжкой, изнуряющей дорогой, и надо было удивляться не тому, что эта рознь сейчас проявилась, а тому, что проявилась она так слабо: уж больно крепким бродилом был этот старик. Возникло опасение за себя и отчуждение к окружающим.

Кое-кто стал возвращаться с рынка налегке, но с белым усом молока над верхней губой или с крошками хлеба на платье и уже не участвовал в общем столе, который поддерживался теперь главным образом усилиями черненькой девчонки и тети Паши. Как ни странно, первым изменил вагонному содружеству человек, который все потерял. Это он явился с базара в молочных усах, но с пустыми руками.

— Утрись, — брезгливо сказала тетя Паша и тихо добавила: — Вот теперь ты и впрямь все потерял, даже самого себя.

Потом отсеялись родители погибшего Васи, но на них как-то никто не был в обиде.

Что касается артистки, то она стала дольше обычного рыться в своих тряпках, но в конце концов отбирала все же какой-нибудь халатик в цветочках или рубашку и приносила с базара всякую снедь, которую тут же вносила в общий котел. Но однажды, когда мы сели полдничать и черненькая кондукторша, по обыкновению, отделила лучшие куски для своей беременной подруги, артистка, покраснев, сказала:

— Простите, у нас еще не коммунизм. Я тоже люблю масло.

— Так я же не для себя… — растерянно проговорила черненькая.

— Не надо, Дуня… — послышался слабый голос из-за простыни.

Артистка резко поднялась, прошла в угол и, опустившись на свой чемодан, разлилась в три ручья.

— Я никогда не была матерью!.. — говорила она сквозь слезы утешавшей ее тете Паше.

Не выдержал характера и одноглазый парень. У него ничего не оставалось, кроме нательного белья, и вот, обменяв свою голубую трикотажную рубашку на четвертинку топленого молока и ржаную лепешку, он все это отдал приемышу, не поделившись с остальными. Девочке и без того старались подсунуть все лучшее; она наверняка не была бы в накладе, если б ее опекун остался верен складчине, но тут действовало тлетворное влияние старика.