Изменить стиль страницы
Эх, поеду я в Ленинград-городок!..

Она была ленинградкой, работала кондукторшей, и любимой ее игрой было объявлять остановки трамвая, на котором она колесила по городу.

— Таврическая! — выкликала она высоким, пронзительным голосом и счастливо смеялась. — Литейный проспект! Пять углов!..

Незатейливая эта игра доставляла всем нам живое удовольствие. От ее голоса веяло суетой незатемненных улиц, азартной толчеей посадки, устоявшимся довоенным бытом.

О себе эта маленькая кондукторша ничего не рассказывала и на вопрос, как она оказалась в Сталинграде, отвечала коротко и со смешком: «Вкуировалась!» Но зато при каждом случае она заговаривала о своей беременной подруге, перед которой восторженно и нежно преклонялась. Они были почти однолетки, но черненькая оставалась девчонкой, а ее подруга уже несла в себе тайну близкого материнства. Поначалу я думал, что их связывает старая дружба, но оказалось, они познакомились в Бекетовке в ожидании поезда. Тогда-то и стала черненькая кондукторша слугой и покровителем своей новой приятельницы.

Эта молодая женщина с нежным, тающим лицом провела всю сталинградскую оборону бок о бок с мужем-военврачом. «Он был на двадцать годов ее старше, — с таинственным видом говорила черненькая кондукторша, — весь уж белый, а любили они друг дружку, как только в кино показывают. Она своего образования не докончила и состояла при нем вроде фельдшера. А он был в крупных чинах, ромбу носил. Убили его, когда уже все бои кончились. Фриц психованный застрелил. Выскочил из подвала, рядом с гастрономом, где Паулюса брали, и давай из автомата по улице строчить. Они как раз мимо проходили. Он ее собой загородил, ему весь живот так и прошило. Народ, какой кругом был, растерялся, а она скакнула вперед, вырвала у фрица автомат и на месте его уложила. Теперь она в Торжок, к своей матери едет».

К старожилам вагона принадлежал и одноглазый парень с маленькой спутницей, десятилетней девочкой. Вначале мы принимали их за брата и сестру, но оказалось, девочка — его приемная дочь. Парень был мосласт, плечист, длиннорук и большеног, его загорелое лицо наискось, со лба на скулу, пересекала черная повязка. Когда он высовывался из вагона, а делал он это частенько по живости свой натуры, ветер ударял в повязку, и черная ткань глубоко вдувалась в пустую глазницу. Парень охотно рассказывал о своем увечье. По его словам, глаз ему выхлестнуло песком при разрыве мины. Но глаз вытек не сразу, он все уменьшался, почти без боли, не теряя до конца зрения, пока не стал с горошину.

А тут как раз кончилась оборона, и в госпитале, куда он обратился, ему вынули остаток глаза. Парень считал свою потерю незначительной, куда хуже было бы, потеряй он руку или ногу. Поначалу он, правда, тревожился: кто-то ему сказал, что лишь два глаза позволяют человеку видеть в глубину, а с одним все становится плоским. Но оказалось, это враки: он не хуже прежнего различает, что находится дальше, а что ближе. Все-таки он то и дело проверял эту свою способность. Высунется в дверь и объявляет: вон подбитый танк, за ним кусты, а еще дальше роща…

Девочку он подобрал в Бекетовке перед самым отходом поезда. «Мать и не чает, что я ей внучку везу», — говорил он с доброй улыбкой. Но о судьбе девочки не распространялся и ревниво следил, чтобы к ней не приставали с вопросами. Мы знали лишь, что жила эта девочка у своей тетки в Бекетовке, в январе тетка померла, оставив девочку одну на целом свете.

Девочка была какая-то странная, она словно задумалась раз и навсегда и не могла вырваться из плена этой думы. Большеглазая, с упрямым лбом и тесно сжатыми губами, с хилым, неразвитым тельцем, она замечала только своего приемного отца. Но и с ним почти не разговаривала, ограничиваясь краткими «да», «нет», никогда к нему не ласкалась, и все-таки мы невольно чувствовали, что в ее маленькой, сосредоточенной душе лишь к нему таится глубокая, напряженная привязанность.

Однажды я услышал обрывок разговора, приоткрывший мне жестокую историю этой девочки. Дело было глубокой ночью, когда все обитатели вагона спали.

— Прямо не верится! — говорила черненькая кондукторша. — Такая махонькая, и сама из Ленинграда вкуировалась!.. Как только тебя мать пустила?

— Мамы уже не было… — послышался ровный, медленный, чуть скрипучий голос.

— Ну так папка!

— Папы уже не было, И Феничики не было. Никого не было…

— Господи! — всплеснула руками черненькая.

— Тише! — резко, по-взрослому, хоть и вполшепота, сказала девочка. — Папа Коля проснется. Он не велит мне про это говорить. Я и не говорю никогда. Я думаю.

— И думать не надо, зачем о такой страсти думать. Ты лучше думай, как с новым отцом заживешь, — горячо заговорила черненькая. — Он у тебя хороший!..

— Я сама знаю, — надменно произнесла девочка.

— Вот и умница! О плохом никогда думать не надо. У тебя столько хорошего будет в жизни, столько интересного, веселого!

— Папа Коля сказал, что у него есть дома ворон, который умеет говорить. Он много слов знает: грач, греча, гром и гребенка. А я его еще новым научу.

— Золотце ты мое! — произнесла черненькая кондукторша и вдруг как-то странно замолчала.

— Чего вы плачете? — спросила девочка.

— Кто плачет? Глупости какие!.. — незнакомым басом отозвалась черненькая.

На станции Воропоново в наш вагон энергично вскарабкалась, высоко задрав юбку под полными шелковыми коленями, крупная, статная женщина с крашеным ртом, бирюзовыми глазами и платиновой — от смеси седины с накладным золотом — головой. На ней был котиковый жакет и красивое вязаное платье: на груди поблескивал чуть облупившийся орден Красной Звезды.

Когда черненькая девчонка, живой цемент нашей компании, спросила женщину, кто она такая, вновь прибывшая, гордо тряхнув платиновой головой, ответила:

— Артистка!

Это прозвучало как-то слишком броско, почти вызывающе, и черненькая девчонка, не любившая, при всем своем добродушии, чтобы ей наступали на пальцы, ехидно спросила:

— Знаменитая?

— Да, в своей квартире! — в том же тоне отвечала артистка.

— Ну, зачем вы так? — сразу обернулась доброй стороной черненькая. — Ордена задаром не дают!

— Задаром, конечно, нет, — безапелляционно заявила артистка. — Мне, например, дали за глупость.

Все мы дружно привязались к ней с просьбой рассказать, как она за глупость получила орден. Артистка не заставила себя долго упрашивать.

— Мы выступали с концертной бригадой на Западном фронте, и в одном городке командир части попросил сыграть «Лунную сонату». Пианиста у нас с собой не было, я же умела только на аккордеоне или рояле подыгрывать одному парню, кидавшему шары и кольца, двум девушкам, стоявшим друг у дружки на голове, да еще старому дядьке, который глотал теннисные мячи, а взамен выматывал у себя из горла цветную ленту. И вот администратор говорит мне: «Выручай». Словом, — заставил меня играть. Играю и чувствую, что пот с меня в три ручья течет, до смерти боюсь соврать. Там одно трудное место есть, — еще когда я девчонкой была и подавала несбыточные надежды, всегда на нем спотыкалась. Играю, а про себя твержу: «Господи, пронеси, господи, пронеси!» И тут чувствую, что-то творится в зале, не вижу, а именно хребтом чувствую. А потом мой рояль, как пушка, забухал. «Мать честная, да что же это такое?» — но мне все это ни к чему, мне бы только не сбиться и место это проклятое проскочить. Проскочила, доиграла, отвалилась на стуле — хоть бы хлопок. Глянула в зал — ни души. Один лишь командир, что сонату заказывал, сидит и глаза ладонью прикрыл. А кругом кавардак, скамейки и стулья опрокинуты, на полу битое стекло, какие-то кирпичи, балки. Оказывается, немец налет сделал и здоровую фугаску под самые окна уложил. Все люди по щелям и укрытиям разбежались, один только этот командир остался. Он меня к ордену и представил — за проявленную доблесть и геройство. А надо бы за проявленную дурость.